«Курортный муж». Дореволюционный средний класс глазами Александра Амфитеатрова

Как ни ругай и ни поноси жизнь при «царском режиме», читая про жизнь преж­них русских, ясно видно не просто преем­ствен­ность, а то, что это прак­ти­че­ски те же самые мы. Давайте возь­мём, к примеру, рассказ «Курорт­ный муж» Алек­сандра Вален­ти­но­вича Амфи­те­ат­рова из крас­но­ре­чиво назван­ного сбор­ника «Бабы и Дамы» 1911 года.

Иллю­стра­ция с доре­во­лю­ци­он­ными русскими одного из выпус­ков питер­ской газеты «Новое Время», где в 1890-х гг. рабо­тал журна­лист и писа­тель Алек­сандр Амфи­те­ат­ров, 1900-е гг.

Русский upper middle class журна­лист (альтер-эго писа­теля), доволь­ный, лёжа на итальян­ском пляже, почи­ты­вает себе выпи­сан­ные из России газеты, внезапно всту­пает в беседу с сосе­дом по пляжу — столич­ным чинов­ни­ком-компат­ри­о­том, кото­рого пробило на искрен­нюю беседу. Из его «плача», смахи­ва­ю­щего на запад­ные мемы First world problems или Middle class problems, мы узнаем что это бога­тое ничто­же­ство (помимо того, что он чинов­ник, он ещё и домо­вла­де­лец) стес­ня­ется своей прислуги, ему открыто ставит рога жена, c кото­рой они коле­сят по Европе, а он просто безволь­ная тряпка, кото­рая послушно плывёт по тече­нию реки. Немуд­рено стране с такой элитой и высшими сред­ними клас­сами свалиться в тарта­рары в руки к людям, у кото­рых сталь­ными были не только псев­до­нимы, но и хватка.

«Я не могу вспом­нить моей убор­щицы». Мем из серии «Middle class problems»

Но что-то я разо­гнался, осту­дим пыл. Сей рассказ не о клас­со­вой борьбе пери­ода заката Россий­ской Импе­рии, но отлич­ная зари­совка порт­рета русских upper middle class/буржуа того времени от мастера описа­ния русского обще­ства в прозе — Алек­сандра Амфи­те­ат­рова, уже не первый раз появ­ля­ю­ще­гося у нас в рубрике.

Тем не менее, положа руку на сердце, что вам ближе: глоба­ли­зи­ро­ван­ный мир, куда входит капи­та­ли­сти­че­ская Россия, где правят неуве­рен­ные в себе нюни — нежа­щи­еся на западно-евро­пей­ских курор­тах, или жизнь в экспе­ри­мен­таль­ном госу­дар­стве, где пыта­ются сказку сделать былью?

Да и что ближе и понят­нее сего­дняш­ним нам? Та старая жизнь с русскими «вырож­ден­цами», шумной и празд­ной элитой, понят­ным укла­дом жизни и соци­аль­ными контрастами, или серый мир без част­ных мага­зи­нов, иностран­ных това­ров, с ГУЛА­Гами, судами чести, и комсо­моль­скими ячей­ками на заводе «Крас­ный Октябрь», и.…всенародным высшим обра­зо­ва­нием, отно­си­тельно выров­нен­ным по всей стране уров­нем жизни и закры­тыми грани­цами, где высшая элита стыд­ливо и прячась от народа заку­па­ется колба­сой и иностран­ной техни­кой в «Берёзке»? Веро­ятно, это рито­ри­че­ский вопрос.

Совет­ский плакат, посвя­щён­ный Октябрь­ской Рево­лю­ции и постро­е­нию нового обще­ства, 1920-е гг. Мне кажется, что это совсем далё­кий и непо­нят­ный нам мир…

Доба­вим что сам Амфи­те­ат­ров, любив­ший жить на итальян­ской земле до Рево­лю­ции (кото­рой он, разу­ме­ется, как типич­ный русский дурак из высших клас­сов руко­плес­кал, более того специ­ально ради неё вернув­шись в Россию в 1916 году), после неё, в 1921 году, на лодке(!) уплыв из Питера в Финлян­дию, вернулся обратно.

В поли­тике Алек­сандр Вален­ти­но­вич не разби­рался, живши как пола­га­ется любому интел­ли­ген­тишке в идеа­ли­сти­че­ском пузыре, но чело­ве­ком он был выда­ю­щиймся. Признан­ная фигура русской журна­ли­стики, автор около трёх десят­ков рома­нов (!), он был один из лучших русских писа­те­лей своего времени. Нам он слабо изве­стен, в отли­чие от своего знако­мого и соседа по острову Капри — Максима Горь­кого, только потому, что сменился режим.

….В отли­чии от вот этого мира.
Доре­во­лю­ци­он­ная кари­ка­тура на русское обще­ство на стыке веков, 1900-е гг.

Помимо успе­хов в твор­че­стве, Алек­сандр Вален­ти­но­вич сумел вырас­тить двух сыно­вей, добив­шихся успеха на поприще клас­си­че­ской музыки в Италии и США. Даниил стал извест­ным компо­зи­то­ром и дири­же­ром, Максим — виолон­че­ли­стом. Так что давайте не будем так уж придир­чивы к Алек­сан­дру!

«На пляже», 1932 год, Коро­вин Констан­тин Алек­се­е­вич (1861—1939 гг.)

«Курорт­ный муж»

Алек­сандр Вален­ти­но­вич Амфи­те­ат­ров
(1862−1938 гг.)
1911 год, Италия.

Поццу­оли изны­вало в истоме полу­ден­ного зноя.

Я лежал в тени навис­шего над морем утёса, поло­жив под голову, вместо подушки, толстую кипу русских газет, только что полу­чен­ных с почты.

От Неапо­ли­тан­ского залива веяло арома­том моря, отды­хав­шего после вчераш­ней бури. Кто знает море, вспом­нит этот запах, поймёт меня и поза­ви­дует мне.

С берега веяло лимо­ном и розами.

От газет под голо­вою — уголов­щи­ною, крахами банков, юбиле­ями и брако­раз­вод­ными делами.

Баюкала тень утеса, баюкало море, баюкали ароматы.

Глаза слипа­лись, в голове бродила ковар­ная мысль:

— А не развер­нуть ли мне «Новое время» или «Ново­сти» да, прина­крыв­шись ими, вместо простыни, не задать ли хоро­шего храпо­виц­кого?

Между мною и миром легла туман­ная сетка. Я уже не видал ни Искии, ни Капри. Зато на гори­зонте очень ясно, хотя неожи­данно, опре­де­ли­лись два Везу­вия, и я никак не мог разо­брать ни откуда взялся Везу­вий No 2, ни кото­рый из двух Везу­виев насто­я­щий.

ещё минута, и… Нирвана! «Покойся, милый прах, до радост­ного утра!»

Вдруг мне пред­стал незна­ко­мец.

По первому же взгляду я признал сооте­че­ствен­ника: и какого! Сооте­че­ствен­ника с головы до пят, до конца ногтей, до корня волос. От драго­цен­ней­шей, но измя­той и запач­кан­ной фетро­вой шляпы, приоб­ре­тён­ной, по мень­шей мере, у Брюно, до неза­вя­зан­ного шнурка на жёлтом башмаке, до истрё­пан­ной шёлко­вой тряпки, вместо галстука, на шее. От прорехи под мышками пиджака, сшитого, несо­мненно, у Теде­ски, до три дня не бритой физио­но­мии и потных жёлтых косиц, уныло прилип­ших к вискам.

Он кротко уста­вил на меня молочно-голу­бые очи, полные теля­чьего смире­ния и глубо­кой покор­но­сти судьбе, фырк­нул раза три добро­душ­ней­шим носом, стиля картошки и цвета спелого бакла­жана, и сказал, отду­ва­ясь:

— Если не ошиба­юсь, компат­риот?

И, на утвер­ди­тель­ный ответ мой, продол­жал:

— Не обес­судьте, что я к вам присяду. Жарко. Солнце это… горки. Одно слово, Италия, черт бы её побрал. Вы, конечно, удив­лены, что я ругаю Италию? De gustibus, сударь мой, non disputandum est {о вкусах не спорят (лат.).}. Вы, может быть, худож­ник или, Боже избави, поэт? Тогда вам и книги в руки по части «Авзо­нии прекрас­ной». Но я, батюшка, стат­ский совет­ник, кава­лер и домо­вла­де­лец, а кроме того, откро­вен­ный чело­век. И, как тако­вой, говорю ещё раз с полною искрен­но­стью: Черт бы её побрал. Страна поря­доч­ная, comme il faut {как пола­га­ется (фр.).}, не имеет права иметь так много синего моря, столько солнца, столько гор… в особен­но­сти гор. Коли нужна тебе живо­пис­ная возвы­шен­ность для деко­ра­ции — воздвигни парго­лов­ский Парнас, Воро­бьевы горы… что-нибудь этакое, чтобы мило, благо­родно и неуто­ми­тельно. А то — эвона каких дылд наво­ро­тили! А вы изво­лите видеть: я мужчина сырой комплек­ции. И, нако­нец, у меня катар желудка, одышка, приливы к голове. Шея корот­кая, а дело извест­ное:

Те, у кото­рых шея коротка,
И жить должны на свете поко­роче!

Кондрашка ходит за мною по пятам незри­мым спут­ни­ком. Куда я, туда и он-с!

Вы, конечно, недо­уме­ва­ете: откуда и зачем столь благо­по­луч­ный росси­я­нин, как ваш покор­ней­ший слуга, очутился здесь, под демо­ни­че­скою скалою, с кото­рой только бы орать какому-нибудь Тарта­кову или Яковлеву:

Прокля­тый мир!
Презрен­ный мир!
Несчаст­ный, нена­вист­ный мне мир!

Я разде­ляю ваше недо­уме­ние. Я тоже не знаю, зачем здесь. Зовите меня ванда­лом, я это имя заслу­жил, но какую-нибудь москов­скую Плющиху, какие-нибудь питер­ские Пески я пред­по­чи­тал, пред­по­чи­таю и по гроб жизни своей пред­по­чи­тать наме­рен вашей голу­бой среди­зем­ной волне, вашему Везу­вию, похо­жему на солдата, кото­рый спьяна никак не раску­рит свою трубку, вашим прослав­лен­ным лило­вым остро­вам в дымке синего тумана.


Россия 1910-х гг.

Зачем же я здесь?

Затем, мило­сти­вый госу­дарь, что я — муж.

Слово «муж» имеет во множе­ствен­ном числе две формы: «мужи» и «мужья».

Первые суть мужи славы. Вторые — мужья своих жен.

Участь первых — Капи­то­лий. Вторых — башмак.

Первым ставят памят­ники. Вторым ставят рога.

Первых венчает исто­рия. Вторых — священ­ники.

Первыми гордится чело­ве­че­ство. Вторыми помы­кают даже горнич­ные их собствен­ных жен.

К первым обра­ща­ются в зватель­ном падеже: «О, доблест­ные мужи!»

Ко вторым: «Э-эх, господа мужья!»

О первых вещают миру Тациты, Несторы, Нибуры, Косто­ма­ровы. О вторых — Каза­новы, Арман-Силь­ве­стры, Боккач­чио, Поль де Кок и пр., и пр.

Я муж, мило­сти­вый госу­дарь! — и, конечно, если вы меня размно­жите, из меня выйдут не мужи, но мужья.

Sapienti sat! {для пони­ма­ю­щего доста­точно! (лат.).}

Мужья бывают разных пород. Я, с позво­ле­ния вашего сказать, муж курорт­ный.

Муж вечно пропо­лас­ки­ва­е­мого тела и промы­ва­е­мых костей. Муж суще­ства, пропи­тан­ного угле­кис­ло­тою всех евро­пей­ских мине­раль­ных источ­ни­ков и солями всех евро­пей­ских морей. Моя супруга — самая чисто­плот­ная женщина под луною. Она вымыта не только за самое себя, но, я пола­гаю, и за нисхо­дя­щих потом­ков наших, до седь­мого колена вклю­чи­тельно. И теперь купа­ется здесь в Bagnoli уже в честь линии восхо­дя­щей — за дедушку, праде­душку и т. д. Вплоть до корня нашего родо­слов­ного дерева. Так сказать, за здра­вие мы уже отку­па­лись и теперь поло­щемся за упокой. Нашими купа­ньями можно, на зло невеж­ли­вой посло­вице, отмыть добела чёрного кобеля, чело­века чёрной сотни превра­тить в дворя­нина белой кости, негра — в альби­носа, тёмную личность в свет­лого деятеля.

«Наши за грани­цей». Из серии кари­ка­тур А. Рада­кова из знаме­ни­того журнала «Сати­ри­кон» 1909 года высме­и­вает русских тури­стов за рубе­жом. 

Супруга влачит меня из Петер­бурга в Старую Руссу, из Руссы в Ялту, из Ялты в Фран­цен­сбад, из Фран­цен­сбада в Виареджио, из Виареджио на Платен-Зее, с Платен-Зее в Либаву, из Либавы в Меран, из Мерана в Биар­риц, из Биар­рица в Кисло­водск, из Кисло­вод­ска в Остэнде, из Остэнде в Сорренто, из Сорренто к черту на кули­чики, а что каса­ется моей скром­ной особы, то, может быть, и на Волково клад­бище. Что же? Путе­ше­ствие не хуже других. Когда вы узна­ете мою горе­мыч­ную жизнь, вы согла­си­тесь, что у меня нет резо­нов от него отка­зы­ваться.

Прежде чем стать мужем женщины, я был чело­ве­ком.

Теперь друзья нашего дома стара­ются дока­зать мне, будто я пере­ход­ная ступень от гориллы к мино­тавру. Иногда, ощупы­вая на лбу своем много­чис­лен­ные зачатки рогов, я сам почти готов сомне­ваться: не сродни ли я любез­ному сыну беспут­ной Пази­фаи? Но нет! нет!! нет!!! Homo sum et nihil humani a me alienum esse puto! {я чело­век, и ничто чело­ве­че­ское мне не чуждо! (лат.).}

Когда-то я «воспи­ты­вался» и, в неко­то­ром роде, не лишён даров обра­зо­ван­но­сти. Могу потол­ко­вать об Ювенале и в конце письма поста­вить vale {будь здоров (лат.).}. Батька у меня был стро­гий и фило­соф. Бывало, сечет меня и приго­ва­ри­вает:

«Ангел Коля! Помни, что главен­ству­ю­щий прин­цип жизни есть долг».

«Что такое долг, папаша?» — спра­ши­вал я сквозь слёзы.

Стран­ная вещь, почтен­ней­ший! Я, с пяти­лет­него возраста, имею совер­шенно ясное и опре­де­лён­ное поня­тие о том, что такое долги, но о долге — и умирая, веро­ятно, не буду в состо­я­нии сказать, что это, собственно, за штука.

Но папаша, как ритор вели­кий, за словом в карман не лазил.

«Долг, душа моя, — объяс­нял он, — заклю­ча­ется в том, чтобы, по возмож­но­сти, сокра­щать свой аппе­тит к эгои­сти­че­ским прият­но­стям жизни и альтру­и­сти­че­ски подстав­лять свою голову под все шишки, кои свалит на тебя, бедного Макара, древо житей­ского позна­ния добра и зла. Прият­но­сти суть сюрпризы жизни, её капризы, спек­такли не в счет абоне­мента: непри­ят­но­сти — необ­хо­ди­мость, посто­ян­ное начало, самый абоне­мент. Поэтому первых не ищи и не ожидай, а вторые прини­май как долж­ное. Если в рот твой летит нежданно-нега­данно жаре­ный рябчик, не зазна­вайся, потому что более чем веро­ятно, что завтра же чья-нибудь, тоже неждан­ная, нега­дан­ная, рука вырвет из зубов твоих жаре­ного рябчика, не случай­ного, но зара­бо­тан­ного тобою в поте лица своего и по праву тебе принад­ле­жа­щего. Ибо старин­ный стишок гласит:

Кто наде­ется на радо­сти,
Тот дождётся всякой гадо­сти!..».

Шопен­гауэр в своём роде был покой­ник, царство ему небес­ное!

По моти­вам песси­ми­сти­че­ской логики, папаша, когда я скра­ды­вал из шкафа один пряник, отпус­кал мне десять розог. Резон: пряни­ков в жизни мало, а розог много.

Так, с детства, зака­лялся я в прин­ципе покор­но­сти судьбе и учился лобы­зать руки, нака­зу­ю­щие мя.

Так выра­ба­ты­ва­ются харак­теры!!!

Я не буду расска­зы­вать вам свои учени­че­ские годы. Полз в гимна­зии на троеч­ках, в универ­си­тете на четвё­роч­ках. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. У вас есть сын? Конечно, вы жела­ете ему блестя­щей карьеры, гром­кого имени, славы, треска, блеска, житей­ского фейер­верка вовсю? Тогда зару­бите себе на носу: сохрани Бог, если маль­чишка начнет прино­сить в балль­нике тройки и четверки! Пусть лучше носит единицы и нули!

Из единич­ни­ков — либо пан, либо пропал! — выхо­дят или вели­кие обол­тусы, либо боль­шие таланты, не умев­шие прими­рить свою ориги­наль­ность со школь­ною дидак­ти­кою. Единич­ник, если он не идиот по природе, своё отду­рит, пере­бе­сится и станет чело­ве­ком, и старая быль — «молодцу не в укор».

Разу­ме­ется, лучше всего, если сын ваш будет пятё­роч­ни­ком. Из пятё­роч­ни­ков выхо­дят впослед­ствии моло­дые люди, прият­ные во всех отно­ше­ниях — с мозгами трез­выми, спокой­ными, ясными, хотя обык­но­венно немножко коро­тень­кими, притуп­лён­ными усерд­ною зубреж­кою. Они преуспе­вают на служеб­ных попри­щах и тешат роди­тель­ские сердца благо­нра­вием: si jeune et si bien dore!! {такой моло­дой и такой заслу­жен­ный!!! (фр.).}

Но троеч­ник, четвё­роч­ник — на весь век не чело­век. Ни рыба, ни мясо. Ни круп­ных успе­хов, ни серьёз­ных огор­че­ний… всё — «золо­тою сере­дин­кою»! Хорошо ещё, коли ты Молча­лин: «Молча­лины блажен­ствуют на свете!» А вдруг — Обло­мов? Ведь это, сударь вы мой, тра-а-агедия!

И в траге­дии этой я барах­та­юсь пять­де­сят годов! Как изво­лил остро­умно выра­зиться госпо­дин Гейне, — ранен­ный насмерть, пред­став­ляю умира­ю­щего глади­а­тора.

Я богат, я чело­век со служеб­ным весом, с обще­ствен­ным поло­же­нием. От меня зави­сит многое для многих. Тем не менее никто нико­гда ни в чем не только не сооб­ра­зо­вался с моею волею, но даже не инте­ре­со­вался: как, мол, по сему пред­мету думает Нико­лай Ивано­вич? Я же всегда только и делал, что сооб­ра­зо­вался со всеми и с каждым, до пресло­ву­той «собачки двор­ника» вклю­чи­тельно. И это без всякой насто­я­тель­ной, внеш­ней надоб­но­сти, — просто по мягко­сти и вежли­во­сти натуры, по робо­сти, не взгля­нули бы на тебя косым оком, по потреб­но­сти быть ласко­вым телен­ком, о кото­ром посло­вица врет, будто он двух маток сосёт. Неправда! По горь­кому опыту знаю, что наобо­рот, — ласко­вого телёнка обса­сы­вает всякий, кому не лень.

Никто нико­гда не имел права мною коман­до­вать, — и все коман­до­вали. Я же всю жизнь свою кланялся и лебе­зил там, где имел право прика­зы­вать. Я четверть часа соби­ра­юсь с духом, прежде чем сказать лакею:

«Филипп, будьте так добры, почи­стите щёточ­кой моё паль­тецо, оно три дня в грязи».
А Филипп вели­че­ственно снис­хо­дит ко мне:

«Что ж? Можно! Вот ужо чаю напьюсь — вычищу».

Дома я под игом прислуги, в мага­зи­нах под игом авто­ри­тета commis {продавца (фр.).}, в трак­тире подав­лен вели­чием метр­дотеля и т. д. Всегда, как помню себя, я носил, ношу и, надо пола­гать, до конца своих дней буду носить тесные сапоги, хотя у меня, мило­сти­вый госу­дарь, весьма стра­даль­че­ские мозоли. Бельё — не по мерке и синее, как это море, на берегу кото­рого мы с вами имеем удоволь­ствие сидеть. Шляпы либо покры­вали меня с ушами, до плеч, как царь-коло­кол, либо едва держа­лись на макушке. Я платил за цепочку наклад­ного золота как за насто­я­щую. Банщик Илья в воро­нин­ских банях двадцать лет подряд упорно моет меня казан­ским мылом, хотя знает, что меня тошнит от его запаха, хотя я двести раз просил его: мой меня глице­ри­но­вым! Я ел пере­жа­рен­ные бифштексы, а рыбу — обяза­тельно недо­ва­рен­ную. Пил крас­ное вино холод­ным, как лед, а шампан­ское теплым, как груд­ной чай. Поло­вые, приказ­чики, кондук­тора, все народы, создан­ные на потребу и на услу­же­ние рода чело­ве­че­ского, словно всту­пили против меня в безмолв­ную всеев­ро­пей­скую стачку:

«Этого бало­вать нечего: ему что ни подсунь, всё сойдёт. Он у нас таков­ский!»

Горнич­ная, по первому звонку моей жены, летит, точно ужален­ная таран­ту­лом. А на мои вопли лишь раздра­женно откли­ка­ется из деви­чьей:

«Неко­гда мне, барин! глажу бары­нины кружева. Не разо­рваться мне! Подо­ждите — авось над вами не каплет».

Жду… О! я много жду! я всегда жду!

Я проклят, как Каин. У меня на лбу клеймо, глася­щее: вот фала­лей! Вот чело­век, прови­ден­ци­ально пред­на­зна­чен­ный без рассуж­де­ний запла­тить своим ближ­ним деньги, сколько с него спро­сят, и безро­потно прини­мать всякую дрянь, что ему дадут. И всякий норо­вит у меня стяжать и, стяжав, мне же нагру­бить.

Язык у меня глупый и застен­чи­вый. Он прили­пает к гортани именно в те роко­вые минуты, когда, защи­щая благо­по­лу­чие своего владельца, ему следо­вало бы звучать твердо и настой­чиво: «Нет! нет! нет!»

Моя супруга — родом из тех разбит­ных и пышных девиц, кото­рых в летние месяцы зовут «цари­цами дачного сезона». В звании этом она состо­яла уже деся­тый год. Очаро­ва­тель­но­сти её исте­кала земская давность. Пора была выйти замуж, выйти во что бы то ни стало — хоть за Мефи­сто­феля, если не подвер­ты­ва­ется Фауст. Надо было очень спешить: уже многие скеп­тики начи­нали испод­тишка вели­чать царицу дачного сезона менее изящ­ным, зато более подхо­дя­щим прозви­щем: «холмо­гор­ской грацией». Она сооб­ра­зила: «Ещё год, и я оста­нусь при одних гимна­зи­стах!»

Horreur! Horreur! Horreur! {Ужас! Ужас! Ужас! (фр.).}

Когда барышня ужаса­ется своим деви­че­ством, в воздухе пахнет брач­ной моби­ли­за­цией. Фала­леи! пожа­луйте к отбы­ва­нию свадеб­ной повин­но­сти!

«Купаль­щица», 1921 год, Борис Михай­ло­вич Кусто­диев. Не открою Америку тому кто знаком с живо­пи­сью послед­них деся­ти­ле­тий Россий­ской Импе­рии, но русская дама сред­него или высшего класса — часто была не худень­кой нимфет­кой как сего­дняш­няя стерео­тип­ная русская краса­вица, а скорее Plus size пышеч­кой.

Не думайте о нас плохо: у нас, как и у поря­доч­ных людей, тоже было объяс­не­ние в любви. Что каса­ется меня лично, то, правду сказать, — «народ безмолв­ство­вал». Но она, моя Евге­ния Семе­новна, гово­рила много. Она открыла мне следу­ю­щие ново­сти: что я её люблю, что она не хочет делать меня несчаст­ным и потому согласна отве­тить моим чувствам и что, следо­ва­тельно, нам оста­ётся только жениться.

Пока она, выбал­ты­вая все это, висела на моей шее, я недо­уме­вал: «Откуда она взяла, что я её люблю, когда я, наобо­рот, всегда её терпеть не мог? Я идеа­лист, мечта­тель, подобно всем фала­леям моей комплек­ции. Я не выношу женщин, похо­жих на мону­мент Екате­рины Вели­кой. Мне бы женщину-мечту: Офелию, Грет­хен, Теклу или Лауру у клаве­сина какую-нибудь. А тут — прошу покорно! — “холмо­гор­ская грация”: фигура купе­че­ской дочки, бюст корми­лицы, румя­ное лицо с побе­до­носно амур­ным выра­же­нием, точно у кафе­шан­тан­ной прима­донны. Я люблю женщин скром­ных, наив­ных, а Евге­ния Семё­новна — обер-кокетка, даже уже выхо­дя­щая из моды, флёр­тистка из флёр­ти­сток, и целу­ется по тёмным углам с студен­тами-перво­курс­ни­ками».

Всё это следо­вало сказать ей резко и реши­тельно.

Но что же? вместо того — хоть зарежьте меня, я до сих пор не пони­маю, как это меня угораз­дило! — я внезапно просто­нал самым санти­мен­таль­ным и убла­жен­ным голо­сом:

— Что я слышу? Может ли быть? Боже мой! Благо­дарю тебя! за что, за что мне такое счастье?

Мамаша, папаша… образ… Дети мои, будьте счаст­ливы!.. Исайя ликуй!.. башмак, башмак, башмак!

Был один момент, когда я мог отво­е­вать себе супру­же­скую авто­но­мию, мог стать «главою». Но, конечно, я его упустил. Не нам, фала­леям, улов­лять моменты!

Это было в вагоне. Курьер­ский поезд уносил нас в свадеб­ное путе­ше­ствие.

— Друг мой, — рыдая, призна­лась мне Евге­ния, — я боюсь, что ты будешь на меня в неко­то­рой претен­зии… у вас, у мужчин, столько глупых пред­рас­суд­ков. Видишь ли… присяж­ный пове­рен­ный Эсау­лов… у него были такие краси­вые усы… Ну, и… ах, я несчаст­ная!

Она ждала, что я ее, по мень­шей мере, изобью. Но я сидел исту­ка­ном, глупо улыбался и бормо­тал:

— Гм… конечно, нехо­рошо… но что же делать, если усы? Бывает! Даже хуже случа­ется… и без усов! Пожа­луй­ста, мой ангел, не нерв­ни­чай, успо­койся… Я не в претен­зии… Это ничего, совер­шенно ничего!

С этого момента она меня прези­рает. И поде­лом! не изви­няйся, когда следо­вало прибить. Но презре­ние презре­нием, а что всего хуже, она запом­нила, что для меня «это ничего, это совер­шенно ничего». И помнит пятна­дца­тый год, и неукос­ни­тельно приме­няет теорию к прак­тике.

О, священ­ная тень неза­бвен­ного Мене­лая! прими меня в свои родствен­ные объя­тия! Каких измен я не вынес, каких адюль­те­ров не терпел? «Фати­ница, Фати­ница, Фати­ница! чего не претер­пела ты?!» Да-с, мило­сти­вый госу­дарь! Пред вами не мужчина, не чело­век, а именно какая-то Фати­ница в штанах… Елиза­вета Воро­бей — баба, кото­рую припи­сал Чичи­кову Соба­ке­вич в продан­ные мёрт­вые души, под псев­до­ни­мом мужика — вот кто я!

«One Second Before Awakening From a Dream Provoked by the Flight of a Bee Around a Pomegranate» 1944 год, Саль­ва­дор Дали. Женщина на полотне — Гала Дали, она же Елена Дьяко­нова.

«Все промельк­нули перед нами, все побы­вали тут!» Тенора. Опере­точ­ные крив­ляки. Драма­ти­че­ские верзилы: Анафе­мовы-Распро­то­ка­на­льевы, Громовы — Mолние­нос­новы, Лидины-Тара­ра­бум­би­евы. Был жокей, этот хоть ел мало, — о весе беспо­ко­ился. Зато герку­лес из цирка… я без ужаса вспом­нить не могу, что за всепо­гло­ща­ю­щая пасть была у этого изверга рода чело­ве­че­ского. Серия вело­си­пе­ди­стов. Серия атле­тов-люби­те­лей. Серия конь­ко­беж­цев. Контра­ба­сист из опер­ного оркестра. Baigneur {купаль­щик (фр.).} в Трувиле. Стар­ший метр­дотель в венском отеле. Провод­ники-черкесы на Бештау, татары на Ай-Петри, торе­а­доры в Севи­лье, прого­ре­лые «дуки» во Флорен­ции… О! Евге­ния Семё­новна хорошо знает этно­гра­фию, и у нее престран­ная манера её изучать!

Подросли дети. Моло­дое росло, старое стари­лось. Я — как видите. Евге­ния Семе­новна тоже уже не царица дачного сезона и даже не «холмо­гор­ская грация», а просто «дама, прият­ная во многих отно­ше­ниях», так назы­ва­е­мого баль­за­ков­ского возраста, когда день жизни прошел, вечер не насту­пил, а утеше­ния сердце дамское требует, и бес стучит в ребро.

Поэтому мы сейчас в пери­оде гувер­не­ров и репе­ти­то­ров. Феми­стокл Алки­ви­а­до­вич Альфон­со­пуло… нравится вам это имя?

О, что это за невежда и прохо­ди­мец! Но у него нос более грече­ский, чем даже Анаба­зис Ксено­фонта, и глаза масли­нами, какие не едали ни Гомер, ни Скара­манга. По мнению Евге­нии Семе­новны, этого совер­шенно доста­точно, чтобы успешно воспи­ты­вать ребёнка в самом стро­гом клас­си­че­ском направ­ле­нии.

«Капри», 1925 год, Констан­тин Горба­тов (Герма­ния). На сим итальян­ском острове любили бывать и Амфи­те­ат­ров, и Горь­кий и даже Ленин.

Наш перве­нец Феденька ежесуб­ботно прино­сит в балль­нике двойки, сидит в каждом классе по два года, под вечным сомне­нием: смило­сер­ду­ется над ним благо­по­пе­чи­тель­ное началь­ство, пере­ве­дёт «так и быть» в следу­ю­щий класс или выго­нит на все четыре стороны, с волчьим паспор­том — за тихие успехи и гром­кое пове­де­ние. Напрасно я молю:

— Евге­ния! пере­мени репе­ти­тора: он ничего не смыс­лит. Мы не имеем права губить ребёнка.

— Ничего не смыс­лит? Феми­стокл Алки­ви­а­до­вич? Да вы с ума сошли! Небла­го­дар­ный! Феми­стокл Алки­ви­а­до­вич всего себя кладёт на алтарь вашей семьи, а вы недо­вольны, вы крити­ку­ете, вы смеете проте­сто­вать?! Не Феми­стокла Алки­ви­а­до­вича вина, что у Феди свин­цо­вые мозги! Ваш сын! весь в папашу — радуй­тесь. Отка­зать Феми­сто­клу Алки­ви­а­до­вичу?! Придет же чело­веку в голову такая неле­пость!.. Ах да! пони­маю, впро­чем! пони­маю! Вы, по обык­но­ве­нию, ревну­ете? Ха-ха-ха! скажите, какой Отелло нашелся… Ха-ха-ха! Туда же! Он ревнует! Ха-ха-ха!

Я ревную её?! Я!.. Да я рад хоть сейчас лететь от неё с капи­та­ном Андрэ к Север­ному полюсу, а если нелег­кая или попут­ный ветер зане­сёт наш воздуш­ный шар на Луну — тем лучше! Капи­тан, валяй на Луну! Чем я рискую? От Луны ничего мне не станется! Мы с ней братья по оружию! Она — тоже двуро­гая!..

Я ревную?! Я, гото­вый, когда угодно, усту­пить её безданно и беспо­шлинно афган­скому эмиру в гарем, даго­мей­скому королю в амазонки, — всякому, реши­тельно всякому, кто согла­сится навя­зать себе на шею сей камень осель­ний и вверг­нуться с ним вместе в пучину житей­ского моря?!

Но никто и нико­гда не возь­мет её у меня, и я нико­гда никуда от неё не убегу. А если убегу, она дого­нит меня даже в аду, чтобы водво­рить меня в черту моей осед­ло­сти: под башмак. Ибо без «мужа-маль­чика, мужа-слуги» столь курортно-роман­ти­че­ская дама обой­тись не может. Я, в неко­то­ром роде, Жан Валь­жан супру­же­ства. Я прико­ван к Евге­нии Семе­новне, как каторж­ник к тачке, — с тою разни­цею, что каторж­ник всё же влачит свою тачку, куда он хочет, а я влачусь, куда моя тачка катится.

Я уже доло­жил вам, что сейчас мы купа­емся в Bagnoli, к вели­кой потехе всяких празд­но­ша­та­ю­щихся италья­шек и фран­цу­зи­шек.

— Messieurs! au nom de pipe! — voyez, voyez donc! {Господа! черт подери! — смот­рите, смот­рите же! (фр.).}

A «cette baleine» {эта моржиха (фр.).} тем време­нем уверена, что она мало-мало не Венера, выхо­дя­щая из морской пены. Послу­шать её — волос дыбом станет. В нее влюб­лен весь Неаполь. Месса­лина пред нею — девчонка и щенок. Клео­патра годится разве в горнич­ные. Нинон де Ланкло — много-много в компа­ньонки. Этот из-за нее чуть не впал в чахотку, тот разо­шелся с семьею, этот хотел броситься под поезд… Словом, как поется в цыган­ской песне:

Один утопился,
Другой удавился,
А третьего черти взяли,
Чтоб не воло­чился.

И всё-то врёт, всё-то обма­ны­вает самое себя… и только себя, потому что обма­нуть людей — уже трудно: не по силам, не в состо­я­нии. Какая потреб­ность у женщин быть греш­ни­цами! Когда им изме­няет возмож­ность действи­тель­ного греха, они хоть наклеп­лют на себя, хоть нагре­шат плато­ни­че­ски, вооб­ра­же­нием!

«Капри», 1920-е гг., Констан­тин Вещи­лов (1877−1945 гг.)

Разу­ме­ется, у Евге­нии сотня платьев и две дюжины купаль­ных костю­мов. На платья я не в претен­зии: Бог с ними! Платья — фаталь­ная кара супру­же­ства. Мужчина осуж­ден мучиться жени­ными платьями, как женщина — родами. Это — долг плате­жом красен. Одно за другое, suum cuique {Каждому своё (лат.).}. Но костюмы… эти ужас­ные костюмы, по фасону, изоб­ре­тён­ному m-me Евою, когда, после грехо­па­де­ния, она скон­фу­зи­лась своей наготы и «оделась» при помощи вино­град­ного листа!.. Стоит мне взгля­нуть на купаль­ный костюм моей супруги, чтобы ощутить припа­док водо­бо­язни, прийти в унылое, молча­ли­вое бешен­ство. Если я укушу кого-нибудь в такую минуту — везите на бакте­рио­ло­ги­че­скую стан­цию для пасте­ров­ской прививки. Евге­ния как ни в чём не бывало приме­ри­вает свои Евины пояса пред зерка­лом, вертится, точно соби­ра­ется на бал, а не в солё­ную воду, и я же обязан востор­гаться: ах, как идёт! А чему идти и к чему идти? Впро­чем, я знал барышню, кото­рая нахо­дила, что ей очень к лицу её ботинки.

— Недурно… очень недурно… — любу­ется Евге­ния. — Правда, недурно, Нико­лай?

О, как хоте­лось бы мне отве­тить:

— Нет, очень скверно.

Тебе за сорок лет. Ты мать троих детей уже на возрасте. Ты жена поря­доч­ного чело­века. Нам стыдно за тебя. Тебе непри­лично выстав­лять своё тело, облеп­лен­ное лоску­том мокрой мате­рии, напо­каз насмеш­ли­вой публике скуча­ю­щего курорта, кото­рой только бы найти, над чем скалить зубы. Ты вооб­ра­жа­ешь, что можешь кому-нибудь нравиться? Lasciate ogni speranze! {Оставь надежду! (ит.).}

Ты стара, толста, расплы­лась. Тебе пора прятаться, а не выстав­ляться. Твой костюм — глухой мешок, а не декольте!

Ты общее посме­шище. Смеются над твоим телом, над щеголь­ством, прилич­ным разве девочке восем­на­дцати лет, над запоз­да­лым курти­зан­ством, над Феми­сто­к­лом Алки­ви­а­до­ви­чем, кото­рого таска­ешь ты с собою по Европе, как нагляд­ную вывеску своих амур­ных упраж­не­ний, надо мною, твоим мужем, слиш­ком бессиль­ным и слабо­воль­ным, чтобы прекра­тить твои благо­глу­по­сти и безоб­ра­зия.

Хоте­лось бы…

Но на хоте­нье есть терпе­нье! Arnica veritas, sed magis amicus Plato {Платон мне друг, но истина дороже (лат.).}, a Plato это я сам. Я нена­вижу сцены, крик, исте­рики, обмо­роки. Так лучше помол­чать. Своя рубашка к телу ближе. И разве что на смерт­ном одре меня прорвёт, что назы­ва­ется, — и я выска­жусь. Да и то — лучше смол­чать! Не стоит. Она неуяз­вима! Она не знает ника­ких истин, вся жизнь её — возвы­ша­ю­щий обман. Как я ни обру­гаю ее, она мне все равно не пове­рит. Есть рожон, против него же не попреши: это само­обо­льще­ние тщеслав­ной женщины. Евге­ния Семе­новна твердо убеж­дена, что я влюб­лен в нее без памяти и нахожу ее, с полною искрен­но­стью, такою же обольсти­тель­ною, как пред­став­ля­ется она самой себе.

Я выска­жусь и умру, а она будет, в трауре, хвастаться прия­тель­ни­цам:

— Вы даже вооб­ра­зить не в состо­я­нии, mesdames, как был влюб­лён в меня покой­ный Нико­лай Ивано­вич. Прожили мы с ним пятна­дцать лет; кажется, поря­доч­ный срок, можно бы поостыть… Но для него все как будто продол­жался медо­вый месяц. Просто афри­кан­ская страсть какая-то. Верите ли? За четверть часа до смерти он сделал мне сцену ревно­сти… такую сцену! такую сцену! просто страшно вспом­нить, как он меня ругал!

Она клеве­щет, а я в гробу — и ника­кой апел­ля­ции!

И мало, что я, по её мило­сти, прожил дура­ком свой век, — она сделает меня дура­ком в вечно­сти, дура­ком в памяти потом­ства! Она введёт в заблуж­де­ние исто­рию и вклеит меня в оперетку!

О, Мене­лай и Пенте­ф­рий! Я чувствую, что на том свете мне уже угото­вано место в вашей неболь­шой, но чест­ной компа­нии. Мы заклю­чим друже­ствен­ный союз угне­тен­ных рого­нос­цев и, при свете пекель­ного огня, будем играть в винт, по малень­кой, разу­ме­ется, и с болва­ном!..

Послед­ние слова незна­ко­мец произ­нес столь громко и пате­ти­че­ски, что я даже усомнился — он ли их выкрик­нул или проры­чала среди­зем­ная волна, дробясь о берег. Тем более, что, проти­рая глаза, я не нашел ника­кого незна­комца… Утопился ли он, расто­чился ли в воздухе — предо­став­ляю выби­рать догад­ли­во­сти чита­теля, кому что больше нравится. Вернее всего, в действи­тель­но­сти вроде не было ника­кого незна­комца, а была лишь сонная полу­ден­ная греза, наве­ян­ная мне неосто­рожно поло­жен­ною под голову подуш­кою из газет с брако­раз­вод­ными процес­сами.


Читайте также рассказ «Буржуа и твёр­дый знак»

Поделиться