«Майский жук» Надежды Тэффи

Я очень люблю рассказ Тэффи «Майский жук». Эта простая, каза­лось бы, мини­а­тюра — зари­совка из жизни межво­ен­ной Фран­ции, непри­тя­за­тель­ный эскиз, запе­чат­лён­ный момент, — прячет в себе множе­ство смыс­лов. Как старин­ная ваза, собран­ная по кусоч­кам, и покры­тая слоями лака, «Майский жук» выгля­дит единым целом, но, ударь ты по неви­ди­мому снаружи шву покрепче, всё осыпется, как осыпа­лась русская, и, в общем-то, евро­пей­ская, циви­ли­за­ция. Именно поэтому рассказ «Майский жук» очень полезно читать всякому русскому чело­веку.

Доре­во­лю­ци­он­ное фото «коро­левы русского юмора» Надежды Алек­сан­дровны Тэффи/Теффи.

Очень простая и корот­кая исто­рия повест­вует нам об одном дне русского юноши, чудом выжив­шего в собы­тиях Февраль­ского и Октябрь­ского пере­во­рота и после­до­вав­шей за ними мясо­рубке Граж­дан­ской войны. Юноша прихо­дит к фран­цузу, кото­рый многие годы жил в России и рабо­тал репе­ти­то­ром у стар­ших братьев юноши — Костенька, его зовут Костенька — и сердо­боль­ная мама Костеньки остав­ляла госпо­дина Жуко­но­куло кушать (забав­ная деталь: когда Бисмарк жил в России, и брал уроки русского языка, то угощал русского репе­ти­тора сига­рами, после чего, по окон­ча­нии курса, вычел их стои­мость из возна­граж­де­ния студен­тика и даже если Пикуль, писав­ший об этом, приду­мал исто­рию, она очень пока­за­тельна и харак­терна — вот вам и разница в cultural references). Оголо­дав­ший, измо­тан­ный, не спав­ший много дней Костенька просит фран­цуза, годами жрав­шего в русском доме на халяву, помочь, на что месьё выстав­ляет визи­тёра на улицу. Костя стре­ля­ется на мосту.

Вот так, буквально в ста стро­ках, вели­кий мастер Тэффи расска­зы­вает нам пять… нет, десять исто­рий на десяти уров­нях. Исто­рии людей, эмигра­ции, войн, семей, исто­рии любви, преда­тель­ства, благо­дар­но­сти и небла­го­дар­но­сти, отча­я­ния и надежды. Мост — символ пере­хода в иной мир, Костя и Жуко­но­коло — символы Фран­ции и России, Костя и Жуко­но­коло — символы любви и нелюбви, мост — символ эмигра­ции, мост — символ Парижа Вийона, на кото­ром мосту буше­вали восстав­шие мясники…

Клад­бище Сент-Жене­вьев-де-Буа, Париж, Фран­ция, 2010-е гг.

Этот рассказ можно читать в первом классе, в пятом, в деся­том — и каждый раз раскры­вать детям новый смысл. Его нужно читать всем русским людям: как тем идио­там, кото­рые верят в евразий­ские сказки, не пони­мая, что Россия — это Европа, так и тем, кто слепо верит в Европу, как един­ствен­ную надежду России. Писа­тель Галков­ский в цикле о Пушкине блестяще сфор­му­ли­ро­вал это так: любовь России к Европе — это любовь приём­ного ребенка к мачехе. Всё так. Это правда. У нас к ним: «Ты меня любишь ну скажи любишь я же тебя так люблю?». У них к нам — как к щенку. Ну да, милый. Но сдох­нешь, не заме­тят. И правильно, в общем сделают. Каждый должен поза­бо­титься сам о себе и своих мерт­ве­цах.

Жертва безот­вет­ной любви — к вере в чело­века, в гума­низм, в доброту — отверг­ну­тый Костя стре­ля­ется. Перед смер­тью, как и пола­га­ется глупому подростку, погу­бив­шему себя из-за силь­ного роман­ти­че­ского чувства, он гово­рит фран­цуз­скому «лега­вому»: «Ne vous déranger pas (Не беспо­кой­тесь (фр.)! Я живо!».

К счастью, погибли не все. Русским давно пора пере­стать быть подрост­ками, русским давно пора повзрос­леть. Любовь это two-way street. По-фран­цуз­ски, кстати, «Не беспо­койте меня» звучит так: «Ne me dérangez pas». Выучите.

Писа­тель Влади­мир Лорчен­ков


«Майский жук»

Надежда Алек­сан­дровна Тэффи (1872−1952 гг.)
Впер­вые опуб­ли­ко­вано в журнале газете «Руль» № 1101,
Берлин, 1924 год

Étude de Notre-Dame Prise du Port Aux Vins, 1899, Gustave Cariot (1872 — 1950 гг.)

В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голу­бой. По другую сторону моста, туда, к закату, — дымно-розо­вый. Костя поду­мал:

— Хорошо розо­вое, чудесно голу­бое. Милый Костенька, выби­рай любое. Можно сига­нуть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розо­вом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть: messieurs, dames, подайте моло­дому инва­лиду, конту­жен­ному на полях Вран­геля… А вот сего­дня есть уже и не хочется. Третьего дня хоте­лось, а теперь, значит, орга­низм приспо­со­бился и сам себя жрёт. Ну и жри!

Послед­ние слова он неожи­данно произ­нёс громко, совсем во весь голос, так что стоя­щий непо­да­леку ажан повер­нулся и стал медленно и как бы вопро­си­тельно подхо­дить.

Костя припод­нял шляпу.

— Вы не знаете — здесь глубоко?

Ажан подо­шёл ещё ближе и тогда отве­тил:

— На вас хватит.

Костя поду­мал мгно­ве­нье, что надо как-то отшу­титься, но ничего не приду­мал, снова припод­нял шляпу и пошёл через мост.

— Это был глупый разго­вор. Ну какое мне, в сущно­сти, дело, глубоко здесь или нет. Я должен думать не об одном. Об Жуко­но­куло. Жуко­но­куло, семь Quai des Orfèvres {Набе­реж­ная Орфевр в Париже.}. И гово­рить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал, значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репе­ти­то­ром у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтра­кать остав­ляла. Хряпал салат. А теперь я хочу есть. Ухвачу его за бороду, он меня и накор­мит. Нехо­рошо, однако, что я зара­нее настра­и­ваю себя враж­дебно к нему. Может быть, он чудес­ный малый, узнает, кто я, просле­зится, засу­е­тится, пота­щит в кафе вспом­нить старину. И тут неожи­данно выяс­нится, что он был когда-то — вот когда репе­ти­то­ром был — влюб­лен в маму. Безумно и безна­дёжно. И у него, значит, сохра­ня­ется, как святыня, её порт­рет. Порт­рет в меда­льоне. Он раскроет меда­льон дрожа­щей рукой, взгля­нет на меня и затре­пе­щет.

Quai des Orfèvres, 1911 год, фото­гра­фия Eugène Atget.

— Боже! Какое сход­ство! Её глаза! Простите мне, моло­дой чело­век, это так, минут­ная слабость.

И он вытрет слезы.

Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…

Костя оста­но­вился.

— Что такое мучает меня сего­дня? Что-то было отвра­ти­тель­ное, и не могу вспом­нить, что. Особенно траги­че­ского в моём поло­же­нии ничего нет. То есть более траги­че­ского, чем, скажем, вчера или третьего дня. В край­нем случае продам сафро­нов­ский револь­вер, а там видно будет. Пока нужно думать, только о нем, о Жуко­но­куле. Если он окажется жмотом, скажу, что мне деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болга­рии или в Чехии. На дорогу все охот­нее дают, чем просто на хлеб. На дорогу, значит, раз дал — и к черту, больше беспо­ко­ить не будет. Скажу — в Чехию, очень опре­де­лённо, всё, мол, уже нала­жено, и там меня встре­тят… Что меня мучает? Что меня мучает?
На Quai des Orfèvres собрался кучкой народ. Плот­ный щети­ни­стый старик в смеш­ном детском берете на круг­лой голове играл на скрипке и пел осли­ным голо­сом:

«Reviens Colinette et soyons heureux!» {Вернись, Коли­нетта, и будем счаст­ливы! (фр.).}

Костя улыб­нулся и вздох­нул глубо­ким дрожа­щим, блажен­ным вздо­хом, как после плача взды­хают дети.

— Чего это я обра­до­вался?

Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они о любви, любов­ные весен­ние слова уводили от Жуко­но­кулы, и зацве­тали от них цветы на
выло­щен­ном рези­ной асфальте, и пронёс­шийся мимо авто­мо­биль пропел пасту­ше­ской свире­лью, поднял золо­тую поле­вую пыль, прогре­мел весен­ней грозой, и некра­си­вая девушка с картон­кой улыб­ну­лась алым маком губ.

— Отчего вдруг такое счастье? Ах, это моло­дость моя задро­жала во мне. Моло­дость. Забыл я о ней.

И всё ещё улыба­ясь и дивясь на себя, спро­сил он у консьержа о Жуко­но­куле.

— Третий этаж направо.

Кто-то впереди, шумно дыша, подни­мался. И дверь третьего этажа направо хлоп­нула.

— Это верно он сам, либо кто-нибудь к нему. Только бы не поме­шали.

Костя позво­нил.

Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же метнулся куда-то вбок, в другую комнату.

Что-то вспо­ми­на­лось, вот то тяжё­лое, что мучило весь день, забрез­жило и, неосо­знан­ное, угасло. Что же это?

— Мосье Жуко­но­куло?

— Если ко мне, то входите сюда, — отве­тил кто-то, очевидно тот, кто сейчас метнулся.

Костя пошёл на голос.

— Вы что же не закрыли дверь?

И мимо, почти толк­нув его, пронёсся корот­ко­но­гий коре­на­стый чело­век, с огром­ной голо­вой. На нём была корич­не­вая разле­тайка, стран­ная для Парижа, русская, поме­щи­чья.

— Майский жук!

Костю так качнуло, что он ухва­тился за косяк двери.

— Майский жук!

Вот что мучило! Вот этот самый пога­ный сон.

Бывают сны страш­ные, злове­щие, мучи­тель­ные по своему сюжету, но, отле­тев, не остав­ляют следа ни в памяти, ни в настро­е­нии. Но порою приснив­ша­яся самая простая вещь — коробка из-под папи­рос, утенок, раскры­тое настежь окно — охва­тит всю душу таким чёрным, таким неиз­быв­ным ужасом, что долгие дни заму­тятся тоской и трево­гой.

Косте приснился майский жук. Сон, связан­ный с воспо­ми­на­нием детства, когда жили на юге в деревне и весь сад гудел весной этими жуками, круп­ными, жадными, пьяными от солнца, объедав­шими моло­дые листья, прятав­ши­мися в воло­сах и платьях, с разбега нале­тав­шими и щелкав­шими прямо в лоб. Хрущи — назы­вали их там.

И вот раз садов­ник набрал их полный перед­ник и понес в свиную закуту.

— Кабан зъест тай ещё спасибо скажет.

Костя малень­кий пошёл за ним и видел, как он высы­пал жуков перед хлевом, и они зако­по­ши­лись, напол­зая друг на друга (они в это время уже не летали), и над ними зачав­кало тупо­но­сое рыло розо­вой бесшёр­стой свиньи, ткну­лось и захру­пало. Костю заму­тило от этого хруста, и видел он ещё, как садов­ник подтал­ки­вал ногой распол­зав­шихся жуков и одного из них с хрустом разда­вил сапо­гом. Что-то мягкое, белое, отвра­ти­тель­ное, с вдавив­ши­мися корич­не­выми крыльями оста­лось вместо жука. Костя, громко плача, побе­жал домой.


Видео­съёмка Парижа 1920-х гг.

И вот теперь присни­лось ему, что этот раздав­лен­ный жук летел за ним, насти­гал, гудел всё ближе и ближе. Костя бежал, зады­хался и знал, что всё равно не уйдёт, что жук наго­нит и ударит его в висок. И тогда он погиб­нет.

— Чего же вам надо? Ну?

Чело­век с широ­ким корич­не­вым лицом, с выпук­лыми серди­тыми глазами ждал ответа.

— Простите… я на минуту. Я Коно­плёв.

— Ну?

— Вы когда-то зани­ма­лись у нас… то есть вообще педа­го­ги­че­ской деятель­но­стью.

Сердце Кости отча­янно коло­ти­лось.

— Это просто от лест­ницы, — поду­мал он. Он смот­рел на Жуко­но­куло.

— Раньше он худой был. Не надо думать про сон.

— Я вас спра­ши­ваю, чего вам от меня надо? — с бешен­ством повто­рил Жуко­но­куло.

— Ввиду нашего старин­ного знаком­ства, то есть вашего и моих роди­те­лей, — зады­ха­ясь бормо­тал Костя, — я уезжаю в Чехию… Там меня встре­тит покой­ный брат…

— Ничего не пони­маю! — развёл руками Жуко­но­куло, и разле­тайка его взмет­ну­лась, как крылья. — Ввиду моего знаком­ства, вы едете в Чехию. Это, изви­ните меня, чёрт знает, что такое.

— Я спутался.

Костя хотел улыб­нуться, да не вышло.

— Я один на свете. Я конту­жен два раза. Рабо­тал здесь на заводе, но рука плохо действует.

— Всё это прекрасно, но я-то здесь при чём?

— Как раз правая рука, — тупо повто­рил Костя, точно если правая рука, так уж тут Жуко­но­куло не отвер­тится.

— Я вас в послед­ний раз спра­ши­ваю, чего вам от меня надо, — растя­ги­вая слова, повто­рил Жуко­но­куло и покрас­нел.

— Может быть, вы могли бы, не отка­зали бы… немножко денег… взаи­мо­об­разно на проезд.

Жуко­но­куло покрас­нел ещё больше, обвёл выпу­чен­ными глазами стены комнаты, точно просил у них объяс­не­ния.

— Вы жела­ете, чтобы я свои деньги отда­вал вам? Простите, но это уже верх нагло­сти. Вламы­ва­ется к совер­шенно посто­рон­ним людям и заяв­ляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому назва­нья нет. Да какое мне до вас дело!

Костя почув­ство­вал, что надо изви­ниться и уйти, но стран­ная слабость одере­вя­нила его всего и как в кошмаре, мучась и не умея посту­пить иначе, он всё стоял на том же месте у дверей и тихо гово­рил.

— Я бы отдал… У меня есть вот… могу оста­вить в залог… у меня вот…

Он вынул из кармана револь­вер и сделал шаг вперед, чтобы поло­жить его на стол перед Жуко­но­куло, но тот вдруг так громко и неожи­данно взвизг­нул, что Костя даже отпрыг­нул назад.

— Вон! — завиз­жал Жуко­но­куло. — Вон отсюда или я зову поли­цию!

Он метался от окна к двери, разле­тайка наду­лась выпук­лыми твёр­дыми крыльями, наду­лась и жужжала.

Костя смот­рел, заво­ро­жен­ный ужасом, и вдруг Жуко­но­куло подбе­жал и толк­нул его в плечо. Костя вскрик­нул от страш­ного отвра­ще­ния, такого, как было во сне, и выбе­жал из квар­тиры.

Оста­но­вился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце неровно и сильно, отбра­сы­вая кровь к вискам.

— Что же это — ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты выво­зил из России свою пога­ную поклажу, разле­тайку свою выво­зил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикры­вали, отда­вали жизнь, пока ты грузился на паро­ходы, когда я твою разле­тайку отста­и­вал, меня вот иска­ле­чили, конту­зили. Ты тогда, жук, лебе­зил передо мной, льстил мне и сочи­нял про меня стихи, что я герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как это так, а? Запо­га­нил ты меня, жук, теперь кончено, крышка. Слабый я и боль­ной, и напрасно ты так раску­ра­жился, и кричал, и пугал, — с меня и поло­вины того довольно было бы. Нехо­рошо, жук, нехо­рошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обма­нул? Я служил тебе, жук…

Мимо прошёл толстый фран­цуз и внима­тельно посмот­рел Косте в глаза.

— Смот­рят… надо успо­ко­иться. Ну-с, Костенька, обду­маем всё. Работы нет, денег нет, надежды нет. Значит, так. Почему-то каза­лось, что нужно всё это проде­лы­вать вече­ром и непре­менно за горо­дом. Обычай, что ли, требует. Поду­ма­ешь, модник какой. Ладно, и так будет. А вот как быть с револь­ве­ром? Он ведь чужой. Записку что ли напи­сать, чтобы отдали Сафро­нову. Каран­даша нет и скучно всё это. Вот странно, чтобы у такого небы­то­вого обсто­я­тель­ства и столько мелких быто­вых хлопот.

Он подо­шёл к пери­лам, опёрся левым локтем, посмот­рел в воду и вынул правой рукой револь­вер.

Что-то задро­жало в груди мелкой дрожью, будто запла­кало.

— Ах, это она, моло­дость моя, плачет. Ну что же плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет.

Он поднял голову.

С сере­дины моста медленно подхо­дил к нему ажан.

— Ne vous déranger pas {Не беспо­кой­тесь! (фр.).}! Я живо! — крик­нул ему Костя, усмех­нулся и, с грима­сой невы­ра­зи­мого отвра­ще­ния, неловко и тороп­ливо приста­вил револь­вер к виску.

Saint-Michel Square, Notre Dame, 1920-е, Edouard Henri Leon Cortes (1882 — 1969 гг.)

Публи­ка­ция подго­тов­лена русским писа­те­лем Влади­ми­ром Лорчен­ко­вым (1979 г.р.), ныне прожи­ва­ю­щим в Монре­але (Канада) и веду­щим теле­грам-канал «Царь Горы» при поддержке редак­тора рубрики «На чужбине» Климента Тара­ле­вича (канал CHUZHBINA).


Читайте и смот­рите «Кари­ка­туры “Сати­ри­кона” на русских писа­те­лей начала XX века»

Поделиться