Любовная история от жандармского начальника

Не первый раз наше изда­ние обра­ща­ется к неслу­жеб­ной стороне жизни жандар­мов в Россий­ской импе­рии. Ведь не только служба инте­ре­со­вала сотруд­ни­ков поли­ти­че­ского сыска — не чужды им были обык­но­вен­ные чело­ве­че­ские стра­сти, вроде куте­жей и женщин. А вот началь­ник Москов­ской охранки Алек­сандр Марты­нов, напри­мер, призна­вался, что с детства глав­ными его увле­че­ни­ями были чтение и рисо­ва­ние, и он даже думал о поступ­ле­нии в Акаде­мию худо­жеств. В 1917 году писа­тель Михаил Осор­гин, осмат­ри­вая квар­тиру бывшего «царского сатрапа» в составе особой комис­сии, был настолько удив­лён обна­ру­жен­ным, что опуб­ли­ко­вал в одной из москов­ских газет фелье­тон под загла­вием «Эстет».

Пётр Павло­вич Марты­нов, в отли­чие от своего стар­шего брата-мему­а­ри­ста Алек­сандра, не столь изве­стен широ­кой публике, но и он не был обде­лён талан­тами. О нём и пойдёт дальше речь.

Следует напом­нить, что три брата Марты­но­вых — Нико­лай, Алек­сандр и Пётр — сделали неха­рак­тер­ный для своей среды выбор в пользу жандарм­ского мундира и впослед­ствии сыграли замет­ную роль в поли­ти­че­ском сыске, но сами они проис­хо­дили из среды москов­ской интел­ли­ген­ции. Отец братьев, чело­век «амери­кан­ской складки», был заве­ду­ю­щим город­ской типо­гра­фией. Завсе­гда­та­ями в доме Марты­но­вых были изда­тели, журна­ли­сты, теат­раль­ные поста­нов­щики и прочая интел­ли­гент­ная публика.

18 авгу­ста 1902 года Пётр Марты­нов в звании корнета посту­пил в Санкт-Петер­бург­ский жандарм­ский диви­зион. Карьера его разви­ва­лась стре­ми­тельно, и уже через десять лет, 15 декабря 1912 года он был назна­чен в распо­ря­же­ние варшав­ского обер-полиц­мей­стера на долж­ность началь­ника отде­ле­ния по охра­не­нию порядка и обще­ствен­ной безопас­но­сти в Варшаве. Затем было Киев­ское губерн­ское жандарм­ское управ­ле­ние, а в 1916 году, ввиду значи­тель­ного расши­ре­ния поли­ти­че­ского розыска за грани­цей, было решено усилить состав бюро аген­туры одним розыск­ным офице­ром, и выбор пал на Марты­нова.

Подпол­ков­ник Марты­нов должен был под именем Петра Павло­вича Мерлина выехать в Париж через Христи­а­нию (Осло) в начале февраля 1917 года, однако из-за слож­но­стей с оформ­ле­нием доку­мен­тов отъезд пришлось отло­жить «до более благо­при­ят­ного времени». Он был остав­лен в Петро­граде для заня­тий при Депар­та­менте поли­ции. О том, мог бы Пётр Марты­нов превзойти своего стар­шего брата, началь­ника Москов­ской охранки, теперь оста­ётся только гадать.

В архиве сохра­ни­лось доста­точно «эго-доку­мен­тов», сохра­нив­ших отпе­ча­ток его нетри­ви­аль­ной натуры. В запис­ных книж­ках юного Петра выписки из Гоголя, Дарвина, Канта, Паскаля, Руссо, Перикла и Спен­сера сосед­ствуют с хими­че­скими форму­лами, пере­вод Баль­монта стихо­тво­ре­ния Эдгара По «The Raven» — с рассуж­де­ни­ями об этике Спинозы, конспек­тами основ­ных прин­ци­пов фило­со­фии Лейб­ница и Декарта, разбо­ром шахмат­ных партий и довольно удач­ными пейзаж­ными наброс­ками каран­да­шом.

Но самое инте­рес­ное и весьма пока­за­тель­ное — это рассказ о любов­ных томле­ниях моло­дого чело­века «Неот­ра­зи­мая логика». Хотя о точном времени напи­са­ния сего творе­ния судить сложно, но, возможно, у взрос­лого Марты­нова не было времени на такие вещи, так что это — творе­ние рук юноши. К слову, как и герой его произ­ве­де­ния, Пётр Марты­нов здорово постра­дал от женского пола: отно­ше­ния с первой женой окон­чи­лись болез­нен­ным и разо­ри­тель­ным разво­дом, а новая пассия бесстыдно мани­пу­ли­ро­вала жандарм­ским подпол­ков­ни­ком…

Пётр Марты­нов до брака…
…и после.
Фото­гра­фии — из фондов ГАРФ и ЦГИАСПб.

Пропуски связаны с нераз­бор­чи­вым почер­ком или повре­жде­нием руко­писи. Публи­ку­ется по источ­нику:
Госу­дар­ствен­ный архив Россий­ской Феде­ра­ции (ГАРФ). Ф. 504. Оп. 1. Д. 488а. Л. 22–33.


Неотразимая логика

— Барин, вста­вайте, барин, а барин, вста­вайте! — точно пада­ю­щими каплями холод­ной воды, стучали мне в голову эти слова; я уже давно слышал их, т.е. вернее не их, не самые слова, а удиви­тельно моно­тон­ный голос моего чело­века; своим умом он дошел до того сооб­ра­же­ния, что разбу­дить меня можно только подей­ство­вав на нервы, и вот с упор­ством, достой­ным лучшей участи, он стано­вился у меня за голо­вой и неумело твер­дил одно и то же «барин, вста­вайте» от 100 до 200 раз, как он сам мне впослед­ствии созна­вался. Это его гуде­ние было моим кошма­ром. Каждый раз я старался вслу­шаться в то, что слышал, сердце у меня начи­нало биться, пот высту­пал на лбу, и, нако­нец, дове­ден­ный до исступ­ле­ния, я просы­пался и кричал «слышу, слышу, что тебе от меня нужно?» И каждый раз он отве­чал мне с возму­ти­тельно равно­душ­ным видом: «Вста­вать, барин, пора». И он дости­гал своего — обозлен­ный, я уже не мог больше заснуть. В этот раз, однако, кроме обык­но­вен­ного «Вста­вать пора» Васи­лий подал мне письмо, заявив, что послан­ный ждет ответа. По знако­мому почерку я, еще не распе­ча­ты­вая, знал, что в письме увижу подпись своего прия­теля и лучшего друга детства — «Твой Петька Нево­лин». Я быстро разо­рвал конверт. Содер­жа­ние письма меня пора­зило: друг мой выра­жал наме­ре­ние лишить себя жизни и просил, во испол­не­ние его послед­ней воли, зайти к нему, чтобы принять кое-какие интим­ные пору­че­ния, о кото­рых ему не хоте­лось бы упоми­нать в пред­смерт­ной [записке] […] в ней ничего […] прошу никого не винить […]

— Скажи послан­ному — пусть пере­даст, что я сейчас приду, — сказал я своему Васи­лию — и давай мой сюртук одеваться. Наскоро одев­шись и даже не выпив утрен­него чаю, я вышел из дому в отвра­ти­тель­ном настро­е­нии, с озабо­чен­ным лицом, соби­рая в уме своем все, чем я должен буду стараться убедить Нево­лина в необ­ду­ман­но­сти его жесто­кого реше­ния. Призна­юсь, я чувство­вал всю затруд­ни­тель­ность своего поло­же­ния. Нево­лин был не такой чело­век, на кото­рого можно было бы сразу подей­ство­вать двумя-тремя дово­дами, на кото­рых почти у каждого из нас осно­вы­ва­ется отвра­ще­ние к само­убий­ству. Случи­лось что-нибудь серьез­ное в его жизни, какое-нибудь роко­вое собы­тие выбило его из колеи и довело, очевидно, до потери ясно­сти в мыслях. Самые разно­об­раз­ные догадки лезли мне в голову. Я укорял себя за то, что, будучи занят своими делами, давно уже поте­рял из виду Нево­лина и совер­шенно незна­ком с послед­ними собы­ти­ями его част­ной жизни. Теперь я припом­нил, что Нево­лин был у меня послед­ний раз с полгода назад и тащил меня ехать с ним ужинать; у меня было много спеш­ной работы, и я не только не поехал, но даже выпро­во­дил его, попро­сив изви­не­ния и отго­во­рив­шись рабо­той. С тех пор я не видал его, а тогда он не имел наме­ре­ния перейти в лучший мир. Вместе с тем, я не мог допу­стить мысли, что какая-нибудь несчаст­ная любовь могла […]

Он серьезно смот­рел на жизнь, и сколько я помню его, еще почти в детские годы инте­ре­со­вался «миро­выми» вопро­сами.

По мере того, как я подхо­дил к тому дому, где жил Нево­лин, я замед­лился, и т.к. поло­жи­тельно не знал, с чего мне начать, не будут ли неуместны мои надежды на лучшее буду­щее, не пока­жусь ли я ему смеш­ным с моим жела­нием вернуть его к жизни, да и, кроме того, созна­ние, что я почти забыл своего друга, в такой тяже­лый для него момент, меня угне­тало, короче, я позво­нил к Нево­лину с нере­ши­мо­стью чело­века, идущего на полную неиз­вест­ность.

— Здра­вия желаем, Влади­мир Сергеич, — привет­ство­вал меня старик, нянька Нево­лина, ходив­ший еще за его отцом. — Совсем нас забыли, — заше­пе­ля­вил Федор. — А барин-то наш, должно, нездо­ровы, лежат все на диване у себя в каби­нете, на все дела напле­вали, ничего делать не хотят, да и пищу-то прини­мать редко изво­лят; иной раз и обед-то постоит — постоит, осты­нет, да и уберешь, как подал; да и не гово­рят ничего со мной. Я уж за докто­ром, было, хотел сбегать. Больны Вы, говорю, батюшка, Петр Петро­вич, извольте, приведу к Вам доктора. — Не надо, гово­рят, Федор, я здоров. А послед­нее-то время и совсем осер­чали, уж меня даже видеть им непри­ятно и ни газет, ни писем, что подаю, не читают — так все и лежит нерас­пе­ча­тан­ным. Уж Вы, батюшка, Влади­мир Серге­е­вич, заставьте. Старик за вас все Бога молит, поправьте Вы нашего Петра Петро­вича. На Вас вся надежда.

— Хорошо, хорошо, поста­ра­юсь — утешил я Федора и пошел через гости­ную к каби­нету Нево­лина.

— Можно? — спро­сил я из-за двери.

— Войдите.

Нево­лин лежал на диване, заки­нув руки за голову.

— Здрав­ствуй, — сказал он, не вста­вая и протя­ги­вая мне руку. — Я, хотя и потре­во­жил тебя, но наде­юсь, что ты простишь мне это преступ­ле­ние. Я нынче — римля­нин, кото­рый умирать изво­лит, так мне изви­ни­тельны неко­то­рые капризы. Садись, слушай и не преры­вай.

— Нет, уж извини! Послед­нее я не исполню и, строго говоря, я затем и пришел, чтобы прервать… прервать ту глупость, о кото­рой ты писал мне, как о реше­нии, приня­том «по зрелом размыш­ле­нии».

— Если ты пришел только за этим, то сделал бы лучше, если бы не прихо­дил вовсе.

— Позволь мне, пожа­луй­ста, думать иначе, — возра­зил я.

— Как хочешь, мне это безраз­лично — мрачно отве­тил Нево­лин, заку­рив папи­росу, и демон­стра­тивно умолк.

Воца­ри­лась тишина; я чувство­вал себя отвра­ти­тельно. С чего мне следует начать? — Ответа на этот вопрос я до сих пор не приду­мал. Ну как на самом деле, сказать чело­веку в глаза, в такую серьез­ную минуту — «ты дурак»!? Да и этот аргу­мент приоб­ре­тал теперь в моих глазах отри­ца­тель­ную силу — «тем более, мне нужно умереть» — отве­тил я сам себе на «дурака» за Нево­лина… «Ты посту­па­ешь неосмот­ри­тельно» — хотел было я сказать, и тотчас же отве­тил себе — глупо! Чего же еще неосмот­ри­тель­нее, если чело­век сам соби­ра­ется разбить себе голову. Минут пять, а может быть, и десять прошло в томи­тель­ном молча­нии.

— Послу­шай, Петя, — обра­тился я нако­нец к Нево­лину, — уж если ты в память нашей дружбы избрал меня пове­рен­ным в твоих интим­ней­ших делах, так будь же добр — объясни мне мотивы твоего реше­ния.

— Это скучно, Володя, да и пойми же ты, что это, нако­нец, тяжело мне; ведь должно же во что-нибудь обой­тись чело­веку убеж­де­ние в необ­хо­ди­мо­сти лишить себя жизни; я тебя очень люблю, ты не можешь сомне­ваться в искрен­но­сти моей дружбы, но это не дает тебе права застав­лять меня пере­жить еще раз ту нрав­ствен­ную пытку, под бреме­нем кото­рой, ты видишь, я падаю!

— Все это прекрасно, — отве­тил я, — ты это очень красиво сказал, но ведь я вижу, что ты просто укло­ня­ешься от прямого ответа — ника­ким пыткам я тебя подвер­гать не хочу, а ты скажи мне прямо — что застав­ляет тебя покон­чить с собой, да прикажи раньше подать чаю.

Нево­лин улыб­нулся и позво­нил.

— Ты разве еще не пил?

— Нет, я к тебе с постели, а ты ведь знаешь…

— Подать само­вар — пере­бил меня Нево­лин, отда­вая прика­за­ние вошед­шему Федору, — знаю, знаю, что тебе выйти из дому без чаю труд­нее, чем чело­века заре­зать, и не благо­дарю судьбу за то, что письмо мое подняло тебя прямо с постели. Теперь уж я вижу, что мне от тебя не отде­латься — я слабый чело­век, и это тоже одна из причин, приво­дя­щих меня к само­убий­ству. Ну, само­вар тебе подали, а уж хозяй­ни­чать ты будешь сам. Тебе очень хорошо известно, где и что у меня лежит. Распо­ря­жайся, пожа­луй­ста, а насто­я­щий хозяин, гото­вый оста­вить этот мир, уже почти простился с своим послед­ним убежи­щем и вот уже два дня, как не поки­дает смерт­ного ложа, — улыб­нулся опять Нево­лин.

— Ты что же это, уж не затем ли меня позвал, чтобы я заживо убрал тебе это ложе цветами, — пошу­тил я. — Может, это и будет твоей послед­ней волей и ты умрешь как римля­нин-эпику­реец, помнишь, как оба мы, еще гимна­зи­стами, востор­га­лись смер­тью Люция, «…умру шутя, чуть слышно, как истый, мудрый сиба­рит, кото­рый трапе­зою пышной насы­тив тонкий аппе­тит, средь арома­тов мирно спит» (цитата из драмы Апол­лона Майкова «Три смерти». — Ред.), тебе не хватит только трапезы и «девы милой».

— Ну если ты хотел мне пред­ло­жить создать все это, пока ты будешь преда­ваться кейфу на диване, […] на смерт­ном одре, … черт… ложе!!! Никак вовремя хоро­шего слова не поды­щешь, то ты жестоко ошиба­ешься!

— Слушай, Володя, пере­стань паяс­ни­чать, — оста­но­вил меня Нево­лин. — Ведь я не тяжело боль­ной ребе­нок, кото­рого ты призван развле­кать и если бы я не знал, какие добрые чувства руко­во­дят тобой, то ведь мог бы даже и обидеться! Ты поду­май сам, чело­век соби­ра­ется умирать, позвал тебя, чтобы сказать свою послед­нюю волю, а ты перед ним шута изоб­ра­жа­ешь.

Я несколько скон­фу­зился.

— Полно, брат. Садись-ка лучше напро­тив меня к столу, уминай чай с булками и если хочешь, молчи, я не буду в претен­зии, а хочешь, говори, я, так и быть, готов тебе отве­чать, если вопросы не будут носить шутов­ского харак­тера.

— Хорошо, — отве­чал я. — Сокру­ша­юсь, но должен пови­но­ваться, а потому прежде еще отправ­ля­юсь на поиски за чаем, саха­ром и прочим. Ты сколько уже времени не поки­дал ложа-то?

— Два дня! Ты удив­ля­ешься беспо­рядку.

— Да у тебя тут сам черт ногу сломит.

— Это понятно, потому что если я эти два дня не поки­даю ложа, то окру­жа­ю­щим не инте­ре­су­юсь уже больше двух недель.

— Далее? — удивился я, не найдясь сразу, что можно сказать на такое заяв­ле­ние и подо­шел к пись­мен­ному столу, на кото­ром в беспо­рядке были нава­лены бумаги. Три конверта броси­лись мне в глаза, взяв их со стола, я увидал, что они не распе­ча­таны.

— Ты и писем даже не чита­ешь?

— Зачем? Все равно я на них не отвечу. Ты, впро­чем, можешь читать их, потому что все равно ты полный хозяин во всем моем бумаж­ном наслед­стве, кото­рое я оставлю.

Я взял письма и поло­жил их перед собой, налил себе стакан чаю и с жадно­стью его выпил. Серьез­ный, даже печаль­ный тон моего друга, начал волно­вать меня не на шутку, и я чувство­вал, как преж­нее присут­ствие духа меня остав­ляет; этот тон начи­нает овла­де­вать мною, и что-то цара­пает мне горло, так что чай не идет более.

Нево­лин лежал и курил. Лицо его было задум­чиво, но почти ничего не выра­жало. Неужели, думал я, чело­век этот вполне прими­рился с мыслью о смерти? Не может быть! Однако я ничего еще не сделал, чтобы разубе­дить его, я чувство­вал, что обязан гово­рить, и не нахо­дил слов. Нет, собрав­шись с духом, я поста­рался придать более весе­лый вид своей физио­но­мии и обра­тился к Нево­лину с вопро­сом:

— Ведь вот, Петр, ты гово­ришь, что уже две недели, как сосре­до­то­чен в себе?

— Да, это так.

— В таком случае, я обра­щусь к тебе с тем же вопро­сом, с каким Сократ обра­тился к Феетиту — ты бере­ме­нен, Петр?

— Так значит, ты хочешь занять по отно­ше­нию ко мне то поло­же­ние, какое занял Сократ в диалоге с Феети­том? Хорошо, я готов посмот­реть на тебя в этой роли, хотя бы для того, чтобы срав­нить тебя с Сокра­том! Ну, не посрами же памяти вели­кого акушера!

— Ну, да простит мне в этой попытке дух чест­ного мудреца! — отве­чал я, обра­до­ван­ный, что хоть на минуту разве­се­лил моего буду­щего само­убийцу. Это придало мне бодро­сти.

— Вспомни, Нево­лин, -сказал я — нашу дружбу, почти от детских лет, вспомни школь­ные годы, поду­май над тем, как мы любили друг друга, и должен будешь понять две вещи: первое — то, как было бы мне тяжело поте­рять тебя, а второе — что обязан, в память нашей дружбы, во всем мне откро­венно признаться, т.е. ты должен убедить меня в пред­сто­я­щей тебе необ­хо­ди­мо­сти поки­нуть этот мир, изоб­ра­зив мне весь путь, по кото­рому ты дошел до этого убеж­де­ния. Пред­ва­ряю тебя, что если я буду принуж­ден согла­ситься с дово­дами твоей логики — я умру с тобой.

— Ну смотри, — сказал Нево­лин, — ты будешь посрам­лен, а я отомщен! Ты требу­ешь испо­веди. В чем она должна состо­ять? Чтобы тебе понять […] привед­ший меня к само­убий­ству, ты должен будешь просле­дить со мною весь мой жизнен­ный, подлин­ный путь в его суще­ствен­ней­ших момен­тах. Это будет тебе нетрудно, так как почти весь, за исклю­че­нием детства, ты прошел его вместе со мной, и если что-нибудь тебе и неиз­вестно, так это путь моей мысли. С ними-то я тебя и озна­комлю. Мы встре­ти­лись с тобой на школь­ной скамье и с первых клас­сов гимна­зии пошли вместе, сойдясь сначала на почве детских забав, а позд­нее в стрем­ле­ниях духа. Ты был винов­ни­ком моего разви­тия. Когда мы встре­ти­лись с тобой, я был совсем глупым ребен­ком. Ты толк­нул мою мысль в моем умствен­ном убоже­стве, ты вовремя заме­тил, со свой­ствен­ной тебе прони­ца­тель­но­стью, вред­ное влия­ние или, вернее, отсут­ствие влия­ния, заботы семьи об умствен­ном разви­тии ее млад­ших членов. Из меня, лени­вого, непо­движ­ного, апатич­ного ребенка, ты сделал живого, любо­зна­тель­ного, трудо­лю­би­вого ученика. Я привя­зался к тебе, потому что глаза мои раскры­лись, я увидел в тебе нечто боль­шее, чем друга, больше, чем брата. В школь­ном панси­оне, ты помнишь, смея­лись над нашей друж­бой, однако никто не смеялся над нами — потому что мы с тобой, а не они нам были нужны.

Я помню, как жадно разви­ва­лись наши умы, как жадно влива­лось всякое новое знание. Время шло неза­метно, и вот теперь, я вспо­ми­наю, что первый раз я поста­вил себе жизнен­ный идеал 15-летним юношей. В то время, ты помнишь, мы с тобой увле­ка­лись поэзией. Ты помнишь, «При блеске возвы­шен­ных мыслей я зрел яснее вели­кость творе­ния, я верил, что путь мой лежит по земле к прекрас­ной возвы­шен­ной цели» (цитата из элегии Васи­лия Жуков­ского «Теон и Эсхин». — Ред.). Да, я верил в эти чудес­ные слова, да и ты верил, да и как не верить им в 15, 16 лет, я и всю жизнь хотел им верить, я любил автора этих слов, но теперь я не пони­маю его. Или это был смелый чело­век, или нарочно закрыв­ший глаза певец и певший о жизни так, как она рисо­ва­лась его вооб­ра­же­нию, а может быть, какие-то неве­до­мые духи обещали ему блажен­ство, если силою своего слова он очарует людей и заста­вит их пове­рить в то, что жизнь — прекрасна. В жизни действи­тельно много мира­жей и пока путник убедится в их истин­ной ценно­сти, он обык­но­венно успе­вает дойти до обрыва, над кото­рым стоит столб с роко­вой надпи­сью «конец». Но оста­вим это. От поэзии мы с тобой пере­шли к фило­со­фии, но и здесь на первых же порах, мы нашли нечто родствен­ное возвы­шен­ным словам о вели­ко­сти творе­ния. Пройдя мимо боль­шого числа скеп­ти­ков, мы оста­но­ви­лись на миро­воз­зре­нии Платона и опять умиля­лись душой и опять, чуть не со слезами на глазах, мечтали о душах «высшего порядка», вита­ю­щих в «подне­бес­ных сферах», и с лихо­ра­доч­ной поспеш­но­стью искали указа­ний.

В дивной фило­соф­ской поэзии к вопло­ще­нию в себе всех «добро­де­те­лей». Не знаю, как ты, но я тогда чувство­вал себя прямо счаст­ли­вым, я решил стать «прекрас­ным» чело­ве­ком и целью жизни поста­вил себе стрем­ле­ние к вели­кому само­со­вер­шен­ство­ва­нию. В это время я, веро­ятно, многим казался поме­шан­ным: ника­кие живые радо­сти жизни, напол­ня­ю­щие обык­но­венно суще­ство­ва­ние моло­дежи, не трогали меня совер­шенно; я задум­чиво равно­душно выслу­ши­вал какое-нибудь страст­ное, кипя­щее жизнью повест­во­ва­ние о подви­гах любви или пьяного моло­де­че­ства и, сделав какое-нибудь заме­ча­ние, вроде того — как это может вас инте­ре­со­вать? — отхо­дил, оскорб­лен­ный в лучших чувствах. Меня возму­щал, даже скорее, просто огор­чал взгляд боль­шин­ства знако­мых мне людей на женщину. Она каза­лась мне создан­ной для того, чтобы высшая красота, кото­рой выра­зи­тель­ни­цей она служит, посто­янно звала нас к чему-то лучшему, высшему, недо­сти­жи­мому. Только в этой боже­ствен­ной роли и знал я женщину, только с этой стороны и хотел ее видеть. Каза­лось, она — путе­вод­ная звезда, следуя за кото­рой ты обре­тешь «истину». Эти неопре­де­лен­ные мечта­ния вскоре стали искать себе выхода в какой-нибудь более конкрет­ной форме и нашли ее; да и нельзя было иначе — цель была, вспо­мо­га­тель­ное сред­ство было, а путь был в тумане — он должен был обри­со­ваться ясно, и, нако­нец, я увидал его. Прежде всего, я должен был понять, что я не один в мире и что счастье нужно не только мне, но оно должно быть уделом всех. Одни словом, тебе стано­вится ясным, что я хотел осчаст­ли­вить мир. Ведь это не мой только удел, это многих живых душ, людей, конечно, а не скотов.

Служе­ние обще­ству приме­ром добро­де­тели, служе­ния другим, забота о счастье других, в ущерб себе, и чем этот ущерб силь­нее — тем лучше, счаст­ли­вее ты себя чувству­ешь. Знакомо тебе это чувство?- Конечно, да не могло быть иначе — ведь ты тоже был чело­ве­ком. Время шло неза­метно; скоро нам с тобой пред­сто­яло всту­пить на страш­ную дорогу жизни. И я, да и ты, конечно, пони­ма­ешь теперь, почему все назы­вают школь­ное время — лучшим в жизни. Я скажу, что оно не только лучшее, но един­ственно возмож­ное, потому что жизни еще нет, потому что мы еще только мечтаем о жизни, а мечты, да еще юноше­ские, конечно, состав­ляют всю ее «сладость». С первых же шагов в жизни, при первом столк­но­ве­нии с людьми, я, при всей своей скром­но­сти, увидел, что я среди них — очень хоро­ший чело­век, что таких людей, как мы с тобой, мало, а если и есть, то это самые несчаст­ные люди, терпя­щие неправду, жертвы неспра­вед­ли­во­сти и людской подло­сти. Я увидел себя вынуж­ден­ным стать на защиту этих несчаст­ных, быстро избрал себе дорогу в универ­си­тете, и думал в каче­стве адво­ката стать на защиту невин­ных и угне­тен­ных, в каче­стве борца за правду. Я всюду носился со своими идеа­лами и вскоре стал посме­ши­щем това­ри­щей. Ты был не так искре­нен, как я, и, обла­дая боль­шей долей юмора, прикры­вал им священ­ные тайны твоего сердца, и тем сохра­нил их от осме­я­ния. Кроме того, дороги наши разде­ли­лись, ты пошел на другой факуль­тет и со спокой­ным духом углу­бился в изуче­ние прошлого. Я был живее тебя, и прошлое мало меня трогало, я хотел жить насто­я­щим и — оно меня не удовле­тво­ряло. Я видел, что на выбран­ном мною поприще нельзя сделать многого того, что я считал необ­хо­ди­мым. Законы чело­ве­че­ские каза­лись мне слиш­ком жесто­кими, приме­не­ние их требо­вало бесстра­стия и душев­ной сухо­сти — одним словом, я увидал, что не мне зани­маться этим делом. Ты помнишь, как я пришел к тебе и с ужасом расска­зы­вал, что теряю почву под ногами, не знаю, куда идти, что делать. Помнишь ты этот момент? Здесь начался пере­лом всей жизни.

Нево­лин пере­вел дух.

— Да, помню, помню, как ты был взвол­но­ван. Налить тебе чаю? — доба­вил я.

— Налей! — мрачно сказал Нево­лин и замол­чал.

Лицо его было взвол­но­ванно и бледно. Он чувство­вал, что пропус­кал один эпизод своей жизни, о кото­ром сам же расска­зы­вал мне, и, видимо, пропус­кал умыш­ленно. Я ждал момента, чтобы напом­нить ему об этом.

— Ты помнишь, — продол­жал Нево­лин, отхлеб­нув два глотка горя­чего чаю, — что ты сказал мне тогда. Как друг, ты указал мне новый путь. Ты сам признался мне, что согла­сен со мной . Ты сам сказал мне, что жизнь совсем не то, чем мы ее себе пред­став­ляли в наших наив­ных мечта­ниях, что непо­сред­ственно живой деятель­но­стью ничего нельзя сделать путного, но что есть иное сред­ство, кото­рым можно осчаст­ли­вить мир и самого себя. Надо только оста­вить все идил­ли­че­ские мечта­ния, отречься от роман­ти­че­ских бред­ней, а вместе и от живой жизни и уйти в науку. Наука откроет тебе новые гори­зонты — я говорю твоими словами — и новый мир, лучше этого, откро­ется для тебя и в небе, и на земле, и в водах, и под землею. Только служа ей, как Богу, ты можешь не жить со всеми и, все-таки, жить. Вооб­рази безум­ную радость Гали­лея, когда он мог, изде­ва­ясь над озве­рев­шей слепой толпой, крик­нуть ей «а все-таки, она вертится». В момент упадка куль­тур­ней­шей нации, когда не один чело­век, а целый народ дошел до созна­ния, что все в мире «прах и суета», только наука вновь возро­дила его к жизни. Истина, не заоб­лач­ная, а стоя­щая на твер­дом осно­ва­нии науки, стала новым богом людей, на алтарь кото­рого такие герои, как Бруно, с радо­стью несли свое, им уже больше не нужное тело, чтобы осво­бо­дить свой мощный дух. Я теперь уже не помню всего того, что ты еще гово­рил, но точно новое солнце заси­яло мне на небе. Я вспом­нил наши школь­ные увле­че­ния, вспом­нил вечные вопросы, над разре­ше­нием кото­рых мы мучи­лись, и мне вдруг стало как-то неловко самого себя, неловко пред тобой, что я сам не мог дойти до такой простой истины. С этих пор я погру­зился в науку. И тут нача­лось мое муче­нье, потому что за что только я ни брался, я видел в конце концов, что самые важные проблемы не решены, да и не будут решены. Глубо­кая вера в чело­ве­че­ский гений и разум стала во мне коле­баться. В это время мне на глаза попался Кант; я вспом­нил постав­лен­ную им границу попыт­кам чело­ве­че­ского разума узнать вещи «per se», я кинул книги и, оста­вив науку с ее беспо­мощ­но­стью, вечными спорами и раздра­жа­юще-маня­щей недо­ступ­ной долею неве­до­мого, жела­нием пере­ско­чить самое себя.

— «Я фило­со­фию постиг, я стал маги­стром, стал врачом», — одним словом, ты овла­дел «адским ключом» (пере­фраз моно­лога Фауста. — Ред.), понял все, и тебе стало скучно, как Фаусту, — попы­тался я опять пошу­тить, — В таком случае ты ошибся, адре­со­вав­шись ко мне.

— Не скучно, а больно, — продол­жал Нево­лин, не обра­тив внима­ния на мою шутку. — Больно оттого, что я уже начи­нал сомне­ваться в смысле суще­ство­ва­ния. Роко­вые вопросы стали посе­щать меня все чаще. «Жизнь-борьба» — вот тезис, гово­рил я себе, все борются — это ясно; но для чего, за что мы должны бороться — вот вопрос. Не знаю, что бы случи­лось, если бы в это время не произо­шел со мной казус, о кото­ром ты знаешь, хотя кажется, и не все. Быть может, мы не гово­рили бы сейчас о том, о чем идет речь.

Нево­лин замол­чал. Видимо, он соби­рался с духом и хотел посвя­тить меня во все подроб­но­сти своего романа, но это было тяжело ему, вспо­ми­на­ния о глав­ной неудаче своей жизни, кото­рая, веро­ятно, и была един­ствен­ной причи­ной его мрач­ного наме­ре­ния, видимо, до сих пор достав­ляло слиш­ком болез­нен­ное ощуще­ние. Я не мешал его сосре­до­то­чен­но­сти. Призна­юсь, испо­ведь Нево­лина напол­нила все мое суще­ство тяже­лым гнетом. Я помню минуты отча­я­ния, в кото­рое впадал, что слиш­ком живой, пылкий дух в эти минуты действи­тельно прибе­гает ко мне, ища спасе­ния в моем рассу­доч­ном взгляде на жизнь и, боль­шей частью, мне удава­лось создать ему новую иллю­зию, взамен преж­него, ниспро­верг­ну­того жизнью бога. Нево­лин не мог жить сам для себя и в себе — перед ним всегда должно было быть нечто высшее — идеал. Раз высшая цель была налицо — он шел к ней неудер­жимо, препят­ствий не суще­ство­вало на его пути. Но, как только мерк блеск его путе­вод­ной звезды, так он оста­нав­ли­вался, как локо­мо­тив, лишен­ный притока пара. Я приво­дил парал­лель между нами и , почти согла­ша­ясь с Нево­ли­ным, нахо­дил, что только боль­шая душев­ная моя урав­но­ве­шен­ность дает мне возмож­ность избе­жать такого пере­лома. Мысли мои приняли неопре­де­лен­ное направ­ле­ние, как вдруг взгляд мой, бесцельно блуж­дав­ший с пред­мета на пред­мет, оста­но­вился на нерас­пе­ча­тан­ных пись­мах к Нево­лину, пору­чен­ных им моему внима­нию. Я взял одно из них — и по конверту узнал мое письмо, кото­рым я пригла­шал с неделю назад Нево­лина к себе и осве­дом­лялся в шутли­вом тоне о его здоро­вье — я поло­жил мое письмо в карман и взял другое. Почерк был мне знаком, но я не мог припом­нить точно автора. Я разо­рвал конверт и посмот­рел подпись: «Твой друг Савин». Я знал его — это был один из тех наших общих друзей, с кото­рым Нево­лин пере­жи­вал период своего «Sturm und Drang'а». С преж­ним востор­гом Савин сооб­щает, после длин­ного проме­жутка, своему прия­телю о полу­че­нии целого транс­порта каких-то книг и удиви­тель­ных коллек­ций и звал его к себе на помощь, выра­жая надежду разде­лить лико­ва­ние. Я не мог не улыб­нуться, читая этот детский лепет чело­века, всю жизнь свою не знав­шего ничего, кроме науки, и огра­ни­чив­шему знаком­ство с жизнью своим каби­не­том. Жизнь, ключом кипев­шая в Нево­лине, не могла с этим поми­риться. Отве­чать на это письмо было нечего — послав­ший, веро­ятно, забыл о нем, углу­бив­шись в фоли­анты и коллек­ции.

Совер­шенно равно­душно я потя­нулся к третьему письму. Не обра­тив внима­ния на незна­ко­мый почерк, я задум­чиво разо­рвал конверт и медленно развер­нул неболь­шой листок почто­вой бумаги, сложен­ный вдвое. Письмо было недлинно, но выра­зи­тельно и не имело обра­ще­ния: «Я окон­ча­тельно прове­рила себя. Решено! Я вся твоя или ничья! Делай, что хочешь, моя судьба и жизнь в твоих руках. Если через неделю я не получу ответа, то буду знать, что все кончено, и мы нико­гда не встре­тимся более. О.»

Если бы не край­няя задум­чи­вость Нево­лина, он не мог бы не заме­тить, что как изме­ни­лось мое лицо, и немед­ленно заин­те­ре­со­вался бы пись­мом. Но это не входило в мои планы. Нево­лин инте­ре­со­вал меня теперь уже не как друга, но как иссле­до­ва­теля-психо­лога. Я сделал над собой усилие и, побо­ров волне­ние, поста­рался придать лицу равно­душ­ный вид, и, не желая преры­вать тече­ния его мыслей, соби­рался воору­житься терпе­нием и ждать, к счастью, ждать пришлось недолго.

- Сейчас, — начал Нево­лин, — передо мной снова прошло все то время и лица, с кото­рыми я хочу тебя позна­ко­мить, и я еще раз вижу, что я прав, и ничто не изме­нит моего реше­ния. Слушай! Два года назад я встре­тил девушку, кото­рая заста­вила меня первый раз в жизни заду­маться над чувством любви, заду­маться серьезно. Ты знаешь, как свято отно­сился я к этому чувству. Детские роман­ти­че­ские мечта­ния, смешно, конечно, не менее детское, но все же принад­ле­жав­шее уже зрелому чело­веку, какое-то преуве­ли­ченно-возвы­шен­ное мечта­ние о роли женщины в жизни. В 16 лет мы с тобой оба были рыца­рями из роман­ти­че­ских баллад — ты скорее позна­ко­мился с жизнью, скорее понял ее по ней самой и пере­ме­нил желез­ные доспехи на сюртук без боли в сердце, мне же было мало жизни; поэти­че­ское настро­е­ние, владев­шее тогда мною, одевало самую жизнь в невинно-белый венчаль­ный наряд. Я ни за что не хотел мириться с Шопен­гау­э­ром, и его «мета­фи­зика любви» каза­лась мне позор­ным пятном, кото­рое он сам нало­жил на свою фило­со­фию. Я не хотел верить в несу­ще­ство­ва­ние любви для любви, не хотел видеть той страш­ной леде­ня­щей пустоты в этом чувстве, неза­ви­си­мом от чело­века; не хотел верить в то, что высшие стрем­ле­ния духа здесь ни при чем, не допус­кал мысли, чтобы все, реши­тельно все в жизни, самые небес­ные мечта­ния были направ­лены к тому, чтобы сово­куп­ными усили­ями, как бессло­вес­ные слуги, даже рабы живот­ной природы, служили одной ей постав­лен­ной цели — продол­же­нию рода. Неужели это един­ствен­ное призва­ние женщины? Неужели вся возвы­ша­ю­щая душу красота этого послед­него слова творе­ния направ­лена к тому, чтобы вечно возбуж­дать в нас одно и то же, земное, нужное природе, жела­ние. Нет, не может быть. Логика Шопен­гау­эра неумо­лима в своей холод­ной жесто­ко­сти, но почему же все проте­стует в нас против этого уничто­же­ния духа, почему эта логика кажется нам отвра­ти­тель­ной? А потому, что мы слиш­ком любим жизнь. Это влече­ние, кото­рому послушно все, Гарт­ман (немец­кий фило­соф второй поло­вины XIX века Карл Роберт Эдуард фон Гарт­ман. — Ред.) назвал «пред­со­зна­тель­ным» и был прав. Потому и не хотим мы верить этим учениям. Потому и проти­вен нам песси­мизм, приво­дя­щий к отри­ца­нию жизни, к жела­нию небы­тия, что важное «бессо­зна­тель­ное» не мирится с ним, а мы — его рабы! Действи­тельно, неужели неясно, что чувство, привя­зы­ва­ю­щее нас к жизни, бессо­зна­тельно; оно имеет другое назва­ние — «инстинкт жизни». Но ведь я не живот­ное, чтобы подчи­няться инстинк­там; нужно иметь доста­точно воли, чтобы побо­роть его! Раз ум гово­рит нам, что жизнь есть стра­да­ние, направ­лен­ное к тому, чтобы заста­вить стра­дать все новые, новые жизни, нужно пресечь зловред­ное, слепое в природе и идти всем, и возможно быст­рее, к концу.

К тому концу, кото­рый нам возве­щен рели­гией и пред­ска­зан наукой. Стоит взве­сить радо­сти жизни и стра­да­ния и понять, что радо­сти ничтожны, а стра­да­ния безмерны и не имеют нрав­ствен­ного оправ­да­ния. Вспомни Ивана Кара­ма­зова, когда он гово­рит о детских слезах. Всему блажен­ству мира не опла­тить цены этого чистого жемчуга. А ведь никто из нас не заду­ма­ется над мыслью, имеет ли он право застав­лять проли­вать эти слезы? Да и заду­мы­ваться неза­чем — раз ты остался жить, «бессо­зна­тель­ное» жизни толкает тебя на это безум­ное преступ­ле­ние, потому что ты не в силах усто­ять против соеди­нен­ного действия всех рабов «бессо­зна­тель­ного»! Довольно! Надо понять и кончить. Возьми в пример жизнь Леонардо — идеа­ли­ста в моло­до­сти и провоз­вест­ника песси­мизма впослед­ствии. Бедный италья­нец кидался во все стороны жизни, пока не понял, что все бесплодно, что ничто, кроме смерти, не даст ему удовле­тво­ре­ния. Правда, что само­убий­ство не есть окон­ча­тель­ная цель песси­мизма — ты убива­ешь себя, а не самую жизнь. Но нужно быть героем, для того, «чтоб жизнь поняв — остаться жить», остаться жить, поняв, что ты ничто более, как один из бессо­зна­тель­ных деяте­лей подбора — «произ­во­ди­тель» на заводе чело­ве­че­ства. Я не могу мириться с этим, эта роль слиш­ком низка для меня, она всту­пает в резкое проти­во­ре­чие с теми запро­сами, кото­рые я предъ­явил жизни, всту­пая в нее. Сверх­че­ло­век Ницше — этот «побе­ди­тель» в «подборе», пере­оце­нив­ший все истины древ­ней морали и потому толка­ю­щий пада­ю­щего и помо­га­ю­щий утонуть тону­щему — проти­вен мне до того, что пере­во­ра­чи­вает все суще­ство мое. И вот теперь настала минута, когда я хочу восклик­нуть вместе с Сене­кой: «Сократ, учитель мой, друг милый, к тебе иду!»

Нево­лин опустил голову, он тяжело дышал, и было видно, что это объяс­не­ние ему дорого стоило. Каза­лось, он выска­зал все то, что давило до мучи­тель­ной, нестер­пи­мой боли его созна­ние. Мне было жаль его и совестно за себя — как я мог сразу не обра­тить его внима­ние на письмо. Теперь я не знал, как это сделать, письмо лежало у меня в кармане.

— Ну теперь ты знаешь все, — прого­во­рил упав­шим голо­сом Нево­лин. — И молчишь. Конечно, я пони­маю тебя, тебе нечего сказать мне — логика неот­ра­зима, и ты теперь чувству­ешь себя весьма скверно. Ну, я выручу тебя, — сказал он, вста­вая и подходя к пись­мен­ному столу.

— Вот тебе два письма, — сказал он, пода­вая два запе­ча­тан­ных конверта. — Вот этот к ней, а это тебе, в послед­нем ты найдешь указа­ния, как и когда пере­дать его по назна­че­нию. Ну, а теперь прощай и иди домой! Прощай, Володя, и прости меня, если когда-нибудь я сделал тебе какую непри­ят­ность!

Мы обня­лись. Я был тронут до слез, боялся совсем разре­веться.

— Прощай, мой друг, но дай мне слово поду­мать еще один день, а ты испол­нишь мою просьбу?

— Зачем?

— Ну, если это моя послед­няя к тебе просьба, неужели ты мне отка­жешь?

— Ну хорошо, согла­сен, — сказал он не без коле­ба­ния.

— Даешь слово?

— Даю.

Мы обня­лись еще раз, и я вышел из его каби­нета. В перед­ней меня встре­тил Федор; он смот­рел на меня вопро­си­тельно.

— Послу­шайте, Федор, — обра­тился я к нему. — Когда Вы меня прово­дите, то пере­дайте барину вот это письмо и скажите, что я просил обяза­тельно прочесть его! Да не уходите от барина, пока он не прочтет письма — после­дите за тем, чтобы он его действи­тельно прочел, а не бросил в камин.

— Слушаю, барин, будьте покойны.

Я выбе­жал на улицу…

Когда я пришел на другой день к Нево­лину, я не застал его дома. Встре­тив­ший меня Федор, улыба­ясь, как масля­ный блин, низко покло­нился чуть не до самой земли и сказал:

— Благо­дарю Вас покорно, батюшка Влади­мир Серге­е­вич, вернули Вы мне барина, уехали они вчерась, а Вас прика­зали мне просить к нам шафе­ром, уж мы в надежде!

Вот тебе и фило­со­фия, поду­мал я, вот тебе и неот­ра­зи­мая логика.


Читайте также наш мате­риал «Вели­кий князь и слад­кая царевна».

Поделиться