«Non omnis moriar» Юлия Марголина

Судьба Юлия Бори­со­вича Марго­лина потря­са­юща. (Бело)русский еврей 1900 года рожде­ния из Пинска, после Октябрь­ской Рево­лю­ции остался жить в неза­леж­ной Польше. Затем он пере­ез­жает в Герма­нию, где в 1920-х гг. окан­чи­вает Берлин­ский Универ­си­тет и успе­вает даже посо­труд­ни­чать в смено­ве­хов­ской газете «Нака­нуне». К началу 1930-х гг. он возвра­ща­ется в обратно Лодзь, из кото­рого в 1936 году, от греха подальше, репа­три­и­ру­ется на исто­ри­че­скую родину в Пале­стину.

И угораз­дило же Юлия решить наве­стить родню летом 1939 года, а потом в конце авгу­ста ещё и прие­хать на свою малую родину в Пинск, тогда ещё поль­ский город, куда уже в сентябре войдёт Крас­ная Армия и вклю­чит его в состав БССР. Выехать оттуда он уже не смог, а в июне 1940 года сотруд­ники НКВД аресто­вы­вают его в Пинске и отправ­ляют в ГУЛАГ с форму­ли­ров­кой «Соци­ально опас­ный элемент» (СОЭ).

В начале 1946 года его выпус­кают из лагеря и он уезжает как поль­ский граж­да­нин в Лодзь… откуда осенью он репа­три­и­ру­ется ещё раз, теперь на исто­ри­че­скую родину — в Пале­стину.

Фото­гра­фия после­во­ен­ной Лодзи, 1940-е гг.

Пред­ла­гаю вашему внима­нию очерк Юлия Бори­со­вича (вышед­ший в 1953 году в 35 номере «Нового Журнала» (Нью-Йорк), а затем и отдель­ной главой в книге «Дорога на Запад») о впечат­ле­ниях от после­во­ен­ной Польши 1946 года, где только-только нача­лась сове­ти­за­ция и уже давно прошла ката­строфа. Марго­лин бродит по родной Лодзи и всюду ему видится преж­няя ашке­назская Лодзь и её обита­тели, навсе­гда сгинув­шие в пучину исто­рии…


«Non omnis moriar»

Юлий Бори­со­вич Марго­лин (1900 — 1971)
напи­сано в Изра­иле, опуб­ли­ко­вано в Нью-Йорке
1953 год

Behold Man Without God, 1955, William Kurelek (1927 — 1977)

Лёжа в 1945 году на койке лагер­ного госпи­таля в состо­я­нии близ­ком к поме­ша­тель­ству, я мучи­тельно соби­рал мысли. Алимен­тар­ная дистро­фия выра­жа­ется, между прочим, и в ослаб­ле­нии памяти. Я чувство­вал, что погру­жа­юсь в забы­тье наяву, и прошлое кусками отпа­дает от меня. В том состо­я­нии изне­мо­же­ния, в кото­ром я нахо­дился, я с каждым днём недо­счи­ты­вался какого-нибудь воспо­ми­на­ния, знания, имени… Как зовут детей моей сестры?… Как назы­вался автор «Города Солнца»?… Я расте­рял своё духов­ное имуще­ство, и с каждым днём обна­ру­жи­вал: не хватает того, пропало другое… Тогда я начал повто­рять себе мысленно свою жизнь — по годам и меся­цам, в хроно­ло­ги­че­ском порядке и в разбивку, — я заучи­вал её наизусть, чтобы не забыть. Но всё-таки оказы­ва­лись дыры…

И повто­ряя строки, кото­рые на воле всегда отчёт­ливо помнил, — Exegi monument aere perennius… — я начал с упор­ством и напря­же­нием добы­вать из памяти слово, за словом, стих за стихом. Без конца я повто­рял, лежа навз­ничь, с закры­тыми глазами, первые шесть стихов. Но на седь­мом насту­пил провал: Non omnis moriar. Multaque pars mei… Vitabit… Libitin…

Здесь обры­ва­лась нить, и я больше не помнил. Тогда, с ожесто­че­нием и яростью тону­щего чело­века, кото­рого сносит тече­нием, я дал себе слово, я поклялся, что не умру — nоn moriar! — пока не открою Гора­ция и не свяжу порван­ную нить. Это был мой обет. Два года позже, уже в Тель-Авиве, я разыс­кал экзем­пляр «Од», и руки у меня дрожали, когда я прочёл: …usque ego postero Crescam laude recens…

Что такое счастье?

Летом 43 года, когда мы рабо­тали в поле, в штраф­ном лагере Осиновка первая, подо­шел ко мне во время пере­рыва высо­кий сумрач­ный финн. Это был необык­но­венно серьёз­ный и молча­ли­вый чело­век. Он ни с кем не сбли­жался, и я ничего не знал о нём. Вдруг он сам ко мне обра­тился — в первый и послед­ний раз — и оказа­лось, что это сектант и мистик.

— Я читаю Библию не так, как все! — сказал он мне. — Я умею вычи­тать из Библии судьбу каждого чело­века. И я знаю твою судьбу: ты будешь счаст­лив. И помни: твоё счастье в далё­кой стране, где твой дом. Когда придёт время — прямо иди туда, не огля­ды­вайся, не задер­жи­вайся нигде. Ничем не соблаз­няйся, не откло­няйся, спеши домой, там будешь счаст­лив.

Что значит «счаст­лив» было в эту минуту совер­шенно понятно нам обоим: это было состо­я­ние обрат­ное тому, в кото­ром мы нахо­ди­лись. Так страшно было то, что с нами сделали, что возвра­ще­ние к нормаль­ным усло­виям суще­ство­ва­ния: свой дом и семья, отсут­ствие живот­ного страха, сытость, и работа не по принуж­де­нию, а по собствен­ному выбору и склон­но­сти — озна­чало для нас несо­мнен­ное счастье.

За долгие годы совет­ской неволи я забыл вкус яблока. Яблок не было не только на севере России, но и в Алтай­ском Крае, куда меня сослали по осво­бож­де­нии из лагеря. Случай­ные проез­жие из Алма-Аты, за тысячи кило­мет­ров, приво­зили по несколько яблок и прода­вали их, поштучно на базаре. Нахо­ди­лись люби­тели, кото­рые поку­пали их, чтобы узнать — «что такое яблоко». Меня не привле­кало такое воров­ское укра­ден­ное от судьбы яблоко. Но посте­пенно яблоко — крас­ное налив­ное или паху­чий нежно зеле­ный ранет дово­ен­ных лет — превра­ти­лось для меня в символ свободы. Свобод­ная страна — это именно и есть такая, где яблоки прода­ются на улицах, сколько хочешь.

Едва пришёл поезд на стан­цию Брест, на поль­ской границе, я немед­ленно напра­вился на базар — за ябло­ками. Город Брест, с кото­рым у меня связаны разно­об­раз­ные воспо­ми­на­ния, лежал в разва­ли­нах. В его мону­мен­таль­ной уцелев­шей сина­гоге поме­ща­лось совет­ское кино… Но я не искал в нём прошлого, я искал яблок… Это был знак, что прибли­жа­емся к свободе.

Брест­ская Сина­гога, 1940-е гг.

И, нако­нец, позд­ней ночью, мы, несколько пасса­жи­ров, кото­рые никак не могли спать, открыли тяжё­лый засов товар­ного вагона. Поезд стоял в глубо­ком молча­нии ночи на мосту через Вислу, и справа мы не видели, а угады­вали стены спящей Варшавы. Река стру­и­лась в лунном свете и холоде — ещё один рубеж свободы — и вокруг заснув­шего поезда не было ни души. Он замер на своей одино­кой высоте, над пустын­ным и мрач­ным «дилю­ви­аль­ным» прова­лом… Ночной холод заста­вил нас закрыть дверь. Всю ночь кружил поезд, обходя город, и утром мы увидели, что Варшава — позади; поля и рощи лежали в блеске апрель­ского солнца. Зана­вес ночи поднялся над поль­ской весной, и навстречу нам бежали малень­кие стан­ции с полу­за­бы­тыми весе­лыми назва­ни­ями, как музыка… Куда нас везли? Я решил при первой оказии оста­вить поезд. В полдень мы прибыли на стан­цию Скер­не­вице, кото­рую до войны проез­жал я десятки раз. Против нашего сибир­ского эшелона стоял мирный, спокой­ный, чистень­кий пасса­жир­ский поезд «Скер­не­вице — Лодзь». Он выгля­дел неправ­до­по­добно, как будто не было войны, немец­кого наше­ствия и совет­ской каторги. «Десять минут оста­новки»… Я, не долго думая, схва­тил свой дере­вян­ный чемо­дан­чик и пере­сел на площадку вагона третьего класса.


Видео­хро­ника после­во­ен­ной Польши, 1945 год

Вагон был пере­пол­нен, и люди обсту­пили меня… «Репа­три­ант из Сибири»… Сове­ти­за­ция Польши ещё только начи­на­лась весной 1946 года. Люди, кото­рые забро­сали меня вопро­сами, не выгля­дели по-совет­ски, иначе гово­рили, иначе были одеты, улыба­лись, двига­лись… Как просы­па­ясь после долгого-долгого сна, я испы­ты­вал глубо­кое возбуж­де­ние, кото­рое ни в чем не выра­жа­лось, но вдруг я пере­ста­вал слышать, что мне гово­рили. Рогов — Колюшки — Анджеюв — два часа поезд прибли­жался к городу, где прошли 10 лет моей жизни, и откуда я бежал в 1939 году. Круг замы­кался, прошлое возвра­ща­лось ко мне… И вот пока­за­лись знако­мые приго­роды Лодзи, Видзев, Парк 3-го мая, и белое здание вокзала.


Польша, 1946 год. Съёмка British Pathe

И, как будто не случи­лось ничего, и не было семи лет изгна­ния, — я сдал на хране­ние свой багаж и вышел, не торо­пясь, на площадь. Первое моё впечат­ле­ние: ничего не изме­ни­лось. В Лодзи почти не было разру­ше­ний… Здесь, на улице Brzezna 6, я оста­вил в сентябре 39 года квар­тиру, библио­теку, руко­писи, картины на стенах…

Авто­ма­ти­че­ски я повер­нул с вокзала привыч­ной доро­гой — «домой». Посте­пенно охва­тило меня чувство удиви­тель­ной лёгко­сти, беспеч­но­сти… Я не шёл, а летел. Выходя на глав­ную улицу, я раскрыл широко руки, как будто я хотел обнять дома, прохо­жих, солнце на мосто­вой…

— Эй!

Я обер­нулся и увидел, как прода­вец газет, поте­ша­ясь надо мной, раски­нул руки и пере­драз­ни­вал мой жест. — Рехнулся? — Я кивнул ему голо­вой. Во всём моём теле разли­ва­лась весна и радость. — «Non omnis moriar, — multaque pars mei — vitabit Libitinam». Во-первых, не задер­жи­ваться (памя­туя о финне), а во-вторых, найти продол­же­ние, что там после «ли-битины»… Я шёл по Петро­ков­ской, ещё не зная, где буду ноче­вать, и как проведу свой первый «евро­пей­ский» день.

Вдруг что-то толк­нуло меня. На месте готи­че­ской сина­гоги в центре города, — одного из самых мону­мен­таль­ных зданий Лодзи — не было ничего. Это было так фанта­стично, что я попя­тился. Зелё­ная трава росла на пустыре, и две извоз­чи­чьи пролетки мирно дремали под апрель­ским солн­цем. Сина­гога исчезла.

Сина­гога Лодзи, начало XX века

Я не то что удивился, я ждал этого, но пере­жил нечто подоб­ное тому, что испы­тал бы пари­жа­нин, не найдя Notre Dame на своём месте…

Не было даже разва­лин. Не оста­лось ни малей­шего следа. Теперь я шёл дальше — с тревож­ным созна­нием, что я двига­юсь в полу­при­зрач­ном мире: для меня сина­гога стояла на пустом месте по-преж­нему… Я не мог пере­стать её видеть.

Люди умирают. Это понятно. На их место прихо­дят другие. Петро­ков­ская кишела наро­дом, как до войны. Но когда внезапно исче­зают здания, рассчи­тан­ные на века, остав­ляя глад­кое ровное место, храмы, в тени кото­рых должны были расти и сменяться поко­ле­ния, то это проти­во­есте­ственно и жутко, как гого­лев­ское лицо, с кото­рого исчез нос.

Вече­ром того же дня я нашёл себе место на улице Св. Якуба, на четвёр­том этаже дома для репа­три­ан­тов. Тысяч­ная толпа распо­ло­жи­лась по всем этажам и залам бывшей фабрики. Это были евреи: не «репа­три­анты», а просто беглецы из сталин­ской России, люди на привале. На дере­вян­ных скамьях за некра­ше­ными столами в боль­шом поме­ще­нии столо­вой до полу­ночи толпи­лись люди — пест­рота, сумя­тица, гомон, ноев ковчег после потопа… Я искал знако­мые лица… Мне пока­за­лось — я вздрог­нул — я заме­тил в толпе старого прия­теля-друга из Лодзи. Я увидел его крас­ное лицо, мяси­стые губы и харак­тер­ный лоб. Я узнал его жесты, походку… и бросился за ним.

И однако, я очень хорошо знал, что этот чело­век был убит четыре года тому назад. Немцы убили его. Но в эту минуту я пере­стал этому верить. Я часто путаю черты лица людей, кото­рых давно не видел. Любли­нера я не видел 6 лет. Я приме­нил свою обыч­ную в этих случаях уловку: зашел вперед, чтобы попасться ему на глаза. Пусть признает меня первый.

Но он, как на зло, не смот­рел на меня.

Тогда я решился и закри­чал с другого конца стола так, что все огля­ну­лись:

— Любли­нер!

Со страст­ной мыслью, как молитва: пусть будет чудо!

Я ждал, что он поды­мет голову… удив­ленно всмот­рится — и вдруг, в одну секунду, глаза его вспых­нут, расши­рятся, лицо озарится востор­гом встречи, и он бросится ко мне.

Но чуда не произо­шло. Двой­ник Любли­нера рассе­янно скольз­нул по мне равно­душ­ным взгля­дом и вернулся к своему разго­вору с сосе­дом. И мой друг, кото­рый совсем уж было ожил, снова ушёл в небы­тие, на этот раз уже окон­ча­тельно и навеки.

Поляки в Лодзи, 1946 год

Два дня спустя я водво­рился в прекрас­ной комнате отеля «Савой», в центре города, с горя­чей водой и лифтом, ковром в кори­доре, ресто­ра­ном на первом этаже и наряд­ным холлом. Сионист­ская орга­ни­за­ция, к кото­рой я обра­тился (теперь от неё давно не оста­лось и следа) снаб­дила меня день­гами, напра­вила к порт­ному, кото­рый одел меня с ног до головы, — и в ожида­нии первой возмож­но­сти продол­жать путь (я помнил преду­пре­жде­ние финна) я жил как выздо­рав­ли­ва­ю­щий от тяжё­лой болезни в сана­то­рии.

Мешок со ржаными суха­рями и рваные брюки лагер­ника ещё лежали в моём дере­вян­ном чемо­дан­чике. Но день мой уже принад­ле­жал мне, и с каждым днём возвра­ща­лись ко мне привычки и потреб­но­сти нормаль­ного чело­века. Через месяц я полу­чил визу в Пале­стину. Ещё через три месяца — загра­нич­ный паспорт. В тече­ние этих четы­рёх меся­цев моего пребы­ва­ния в Лодзи — обык­но­вен­ное тече­ние часов, процесс жизни и хроника повсе­днев­ных собы­тий были полны для меня такого напря­же­ния и инте­реса, как будто я во второй раз начи­нал свою жизнь.

Но не так просто было это второе начало. Жизнь — не пате­фон, где можно поста­вить вторично ту же пластинку. То, что проис­хо­дило со мной, не было ни повто­ре­нием, ни продол­же­нием. Есть закон, по кото­рому мы посте­пенно с годами изме­няем наши отно­ше­ния к людям и вещам. Мы плывем со време­нем и изме­ня­емся вместе с ним. Но в моём времени откры­лась черная пропасть, через кото­рую я не мог пере­шаг­нуть. Ни тогда, в первые дни возвра­ще­ния из подзем­ного царства, ни теперь, когда пишутся эти строки…

Двести пять­де­сят тысяч евреев бесследно исчезли из Лодзи, но для меня они продол­жали насе­лять город. Улицы и дома были полны вчераш­ней теплоты; в каждом дворе были у меня друзья; на песоч­ных площад­ках в парках играли знако­мые дети; на каждом пере­крестке — воспо­ми­на­ния и напо­ми­на­ния. Меня окру­жало недо­жи­тое, неиз­жи­тое, ощуща­е­мое до яркой нагляд­но­сти дело­вое кипе­ние жизни, прервав­шейся семь лет тому назад. После загроб­ного сна семи лет я вернулся к исход­ному пункту, — и два времени, два мира скре­сти­лись во мне.

Лодзь, 1930-е гг.

Среди бела дня и в ярком блеске солнца, я, как луна­тик, двигался среди теней.

Было непо­сти­жимо, что в этом городе, где я знал сотни людей и не мог пройти ста метров не вызвав взгля­дом, жестом или словом встреч­ный взгляд, жест и слово, теперь никто не узна­вал меня. Недо­жи­тая жизнь лодзян кричала во мне. Я обошел много домов, поды­мался по лест­ни­цам, захо­дил во дворы. Дома стояли, никого не было дома. Те, кого не было, были реаль­нее для меня случай­ных прохо­жих. Я знал, что произо­шло с еврей­ским наро­дом в этом городе и во всей стране. Но знание не помо­гало. Если бы усыпили меня на сто лет и потом разбу­дили, — я бы точно так же чувство­вал себя в новом мире.

Я не вернулся на клад­бище и не чувство­вал себя как на клад­бище. Туда прихо­дят люди, чтобы вспом­нить путь всякой плоти, дошед­шей до своего есте­ствен­ного предела. А мой народ не умер — он исчез среди бела дня, как я сам исчез из жизни, в одну минуту, когда бросили меня в подвал для совет­ских обре­чён­ных.

Я шёл по тротуа­рам Лодзи, и царство теней колы­ха­лось вокруг меня. Больше близ­ких и доро­гих было у меня в этом царстве, чем среди живых. И я понял, что до конца моих дней не выйду из круга теней, сохраню им верность, больше буду с ними, чем с новыми друзьями. Так много было погиб­ших, что я не мог охва­тить их всех памя­тью. Кто вспом­нит убитых детей в одном этом городе Лодзи? Я не мог их помнить и не мог забыть, — я только чувство­вал, что они окру­жают меня во сне и наяву, в глубо­кой тени созна­ния.

Лодзь, 1940-е гг.

В те первые дни я без конца и цели бродил по улицам Лодзи с одной надеж­дой — кого-нибудь встре­тить. Если не здесь, то где же? И если я вернулся, почему другим не вернуться? Я зорко глядел по сторо­нам и всё ждал, что меня оклик­нут… И едва поды­мался в свою прекрас­ную комнату в отеле «Савой», как меня начи­нало тянуть неудер­жимо на улицу. Пока я «был на улице, я ещё мог кого-нибудь встре­тить, и каждая встреча была спасе­нием и побе­дой над смер­тью, — но запи­ра­ясь у себя в комнате, я их всех преда­вал безвоз­вратно и безна­дёжно… Мог ли я? Я знал, что день моего отъезда будет днём вели­кой разлуки, — и тогда я оста­нусь один в испо­лин­ском царстве теней, как водо­лаз, кото­рого опустили на дно и забыли поднять.

Неделя прошла, пока я решился сходить на свою квар­тиру. Поды­ма­ясь на высо­кий партер, я был под впечат­ле­нием блеска парад­ной лест­ницы и ступени каза­лись мне круче, чем я запом­нил их с лета 1939 года. Ничего не ждал я найти за дверью: мне пере­дали, что немцы вывезли всё, оста­вив голые стены. Но войти я должен был: так требо­вал закон возвра­ще­ния. Я должен был войти, чтобы замкнуть круг, чтобы пога­сить или выров­нять в памяти образ бегства, когда я, не огля­ды­ва­ясь, бросил свое гнездо. Что-то от меня оста­лось за этими дверьми. Ему я обязан был послед­ним визи­том.

Лодзь, 1930-е гг.

На двери «Била­се­вич, служа­щий Маги­страта». На звонок открыла чужая женщина. И ника­ких пере­мен в прихо­жей: та же мебель, только поблекла за семь лет.

Я пора­зился… что, если и дальше всё по-преж­нему, и неправда о «голых стенах», сию минуту войду в каби­нет, увижу книги, «Ундервуд» в уголке и над дива­ном женский порт­рет, в сереб­ри­сто-зеле­ных тонах, тот, что был мне дороже «Джио­конды» Леонардо? — Я поспе­шил успо­ко­ить хозя­ина: не имею претен­зий на квар­тиру, хочу только «бросить взгляд», уезжая навсе­гда загра­ницу… С опас­кой и огляд­кой ввели меня в комнаты, и хозяин объяс­нил: тут жили немцы, он посе­лился недавно и мебель принял по списку от управ­ле­ния брошен­ным гитле­ров­ским имуще­ством…

И правда, всё было чужое. Немцы оста­вили свои книги… и вдруг, между фелье­то­нами Геббельса и «Judenpest» Германна Эсера, я заме­тил знако­мые корешки.

— Видите, — сказал я хозя­ину, — немцы оста­вили себе несколько моих книг: я по кореш­кам узнаю. Вот эта… и эта… и эта.…

Что оста­вили себе наци из моих книг?

Иллю­стри­ро­ван­ный гид по Пале­стине, собра­ние анек­до­тов Ольшван­гера «Der Ostjudische Humor», два тома Зомбарта «Der Proletarisсhe Sozialismus» и толстый том в вишне­вом пере­плете «Wahrheit und Wirklichkeit» Heinrich Meier’а, моего универ­си­тет­ского учителя, весь исчер­кан­ный студен­че­скими помет­ками. Я их пока­зал хозя­ину в дока­за­тель­ство, что я действи­тельно жил на этой квар­тире. А в столо­вой оста­лась висеть тяже­лая метал­ли­че­ская лампа, и в спальне, где в послед­нее лето жила мать моей жены, ещё стоял её шкаф и старо­мод­ное громозд­кое ложе жёлтого дерева с золо­чё­ными гирлян­дами.


Лодзь под немцами во время Второй миро­вой войны

— Если хотите забрать свои вещи, — сказал любез­ный хозяин — то на это есть проце­дура: надо заявить в окруж­ной суд, он выдаст разре­ше­ние, а иначе я ведь отве­чаю за вещи… по списку…

Я не имел поня­тия, что мне делать с этой рухля­дью, но, следуя совету любез­ного г. Била­се­вича, подал заяв­ле­ние в суд. Я думал, это простая формаль­ность. Велико было моё удив­ле­ние, когда явив­шись по вызову в назна­чен­ный день, я нашёл вместо любез­ного г. Била­се­вича двух адво­ка­тов, кото­рые в каче­стве «против­ной стороны» просили об отсрочке до следу­ю­щего засе­да­ния. К этому времени они доста­вят счета фирм, где г. Била­се­вич купил поиме­но­ван­ные мной вещи, а также дока­за­тель­ство, что я нико­гда не жил на этой квар­тире и потому не мог иметь в ней ника­ких своих вещей.

Лодзь, 1930-е гг.

Отсрочка была предо­став­лена… но на второе засе­да­ние я не явился. Выяс­нив, что за кровать, лампу, шкаф и прочее надо вести бой, я мало­душно махнул рукой. Расчёт любез­ного г. Била­се­вича был прави­лен: через несколько недель я выехал из Лодзи, выехал навсе­гда, оста­вив ему кровать моей тёщи с золо­чё­ными гирлян­дами.

Мне это было нетрудно. Другим тяже­лее было остав­лять в хищных руках тех, кто стано­вился их наслед­ни­ком при жизни, своё досто­я­ние, добы­тое трудом поко­ле­ний. И не один из сибир­ских евреев-репа­три­ан­тов, явив­шись неожи­данно на порог дома или дере­вен­ской усадьбы, где уже забыли о его суще­ство­ва­нии, вызы­вал крик возму­ще­ния и искрен­нее прокля­тие: «всех ликви­ди­ро­вали, а этот остался… чтоб ты пропал, прокля­тый недо­ре­зок…».

Прежде чем мне уехать, я провёл много часов у боль­шого окна кафе в центре города, за мрамор­ным столи­ком, — там я писал свои письма и смот­рел на улицу. Я сходил в город­скую библио­теку и спро­сил комплект газеты за первое полу­го­дие 1939 года — послед­нее полу­го­дие перед гибе­лью моей Атлан­тиды. Пробо­вали вы когда-нибудь читать старые газеты, с крича­щими заго­лов­ками и неле­пой суетой людей, не знаю­щих, что ждёт их завтра? Газеты кото­рые в перспек­тиве немно­гих лет выгля­дят как кривые зеркала сборища траги­че­ского абсурда, возбуж­да­ю­щие оторопь… Это был мой мир?

— И глядя в боль­шие стекла кафе, я видел улицу 1939 года так ясно, что ничего не оста­ва­лось как взять перо.

На пере­крестке Пиотр­ков­ской и Цегель­ня­ной, облеп­лен­ном продав­цами бара­нок, где крики «Хайнт! Момент! Фрише байгл!», грохот колёс и трам­ваев не утихают ни на секунду, в полдень было как на сково­роде с кипя­щим маслом.

Клуби­лись потоки прохо­жих, тротуары не могли вместить их, люди осту­па­лись на мосто­вую. Под мордами лоша­дей и между авто­ма­ши­нами шли старые евреи в лохмо­тьях, таща на спинах связки ману­фак­туры, неправ­до­по­доб­ные горы картон­ных коро­бок с галан­те­реей. Шли, сгиба­ясь под прямым углом, зады­ха­ясь, шата­ясь, боро­ден­ками вперед, с выпу­чен­ными глазами и рази­ну­тым ртом. В подво­рот­нях домов, промозг­лых и сырых даже в этот ясный майский день, с дворами похо­жими на людные базары, стояли носиль­щики, в ожида­нии грошо­вого курса, — вскло­ко­чен­ные евреи с Балут и Старувки, с вере­воч­ной упря­жью на плечах, в опор­ках и «капо­тах», прикреп­лен­ные как галер­ники к месту — у входов бесчис­лен­ных лавок с пряжей, с печат­ным и белым това­ром, у скла­дов, контор и окон, зава­лен­ных трико­та­жем или джутом. Голод­ная толпа кишела у кошер­ных витрин Дишкина и Диаманта, — и равно­душно отво­ра­чи­вался от неё рыцар­ский Костюшко на высо­ком цоколе на площади Воль­ность.

Ulica Wolbromska еврей­ского квар­тала Лодзи, 1930-е гг.

Весь первый кило­метр вплоть до угла Пшеязда и Анджея был сплош­ной еврей­ской биржей. Еврей­ские коллек­туры и банки чере­до­ва­лись с кафе, приста­ни­щем комми­во­я­же­ров и аген­тов, где обде­лы­ва­лись делишки под вывес­кой «Идеал», «Асто­рия» и «Италия». Меняль­ные конторы чере­до­ва­лись с редак­ци­ями газет на трех лодзин­ских языках, в узкие дворы свора­чи­вали с грохо­том испо­лин­ские ролль­ваги, груже­ные кипами товара в цвет­ных с этикет­кой оберт­ках: «Адрия» Штай­нерта, «Сотка» Видев­ской — «500 штук прини­май!» — И тут же верте­лись улич­ные фото­графы, галантно наце­ли­ва­ясь на щего­ле­ва­тых прохо­жих, а за углом, в пере­улке где движе­нье мелело, зали­ва­лись бродя­чие музы­канты: «Моя Наташа», «I jeszcze cos… О jeszcze cos!»…

В центре Пиотр­ков­ской, среди еврей­ских шелков и ателье мод — одна против другой поме­ща­лись редак­ции погром­ной поль­ской газеты «Орен­дов­ник» и «Фрайе Прессе» — гитле­ров­ского немец­кого листка, с прилеп­лен­ным сбоку прямо на тротуаре киос­ком, где испи­той парень с бандит­ской рожей выве­сил штрай­хе­ров­ский «Sturmer» с крича­щим заго­лов­ком «Jude verrecke» и отвра­ти­тель­ной кари­ка­ту­рой. Тут же рядом на втором этаже поме­щался КИЖ: «клуб еврей­ской интел­ли­ген­ции». Еврей­ские интел­ли­генты и неин­тел­ли­генты дефи­ли­ро­вали мимо «Штюр­мера» и «Дер Шварце Корпс» с действи­тель­ным или делан­ным равно­ду­шием, — и только по време­нам какой-нибудь безра­бот­ный мела­мед в истре­пан­ном пиджаке без галстука, с наив­ным и близо­ру­ким взгля­дом, оста­нав­ли­вался как вкопан­ный перед анти­се­мит­ским шаржем, и, кажется, готов был спро­сить ирони­че­ского и холод­ного продавца: «Как тебе не стыдно? Как это возможно?» — Но слиш­ком много было кругом витрин с хруста­лем, шоко­ла­дом Фрам­боли, розами Ван-де-Вега, икрой и винами, кино­ре­кла­мой «Риальто» — запах пирож­ных и черного кофе вытес­нял виде­ние крови, — и ничего не оста­ва­лось в сердце, кроме легкой тени тревоги: всего вдоволь, и всё к услу­гам чело­века с бумаж­ни­ком. Только уметь зара­бо­тать… На Пиотр­ков­ской, и особенно в полдень, когда движе­ние дости­гает предела, трудно еврею думать о чем-нибудь кроме того, что диктует ближай­ший день и час.

Зара­бо­тать! — Как-нибудь обой­дётся. Бог не выдаст. З 12 милли­она поль­ских евреев, это кое-что значит! — Зара­бо­тать! — За нами Демо­кра­тия, Куль­тура, Европа и Америка, рабо­чий класс, и ещё что?

Зара­бо­тать!

На углу Пиотр­ков­ской и Цегель­ня­ной я сидел за боль­шим стек­лом кафе и за плечами прохо­жих видел тех, обре­чён­ных.

Посмот­рим. Чужими глазами. Как мужик из деревни или англий­ский турист. Птичьи груди, тощие, безму­скулъ­ные, дефор­ми­ро­ван­ные тела, круг­лые спины, немощ­ные и смятые, несве­жие, смор­щен­ные лица, месиво из отста­ю­щих ушей, своро­чен­ных носов, выво­ро­чен­ных губ, несклад­ных, нелов­ких или слиш­ком сует­ли­вых и беспо­кой­ных движе­ний. Кривые плечи, каждый косит, озира­ется или бежит, не глядя, вперед, — и у каждого какое-нибудь коле­сико не в порядке. Хромые, подска­ки­ва­ю­щие фигуры, поло­ман­ные, поно­шен­ные, вихля­ю­щи­еся, до рожде­ния уста­лые люди, болез­нен­ные и траги­че­ские глаза, черные кафтаны — мундир безде­лья, плос­кие чёрные картузы — вывеска гетто, женщины без преле­сти, мужчины без гордо­сти и спокой­ной силы. Людской поток мечется и жести­ку­ли­рует, слиш­ком громко хохо­чет, слиш­ком резко реаги­рует, и всегда в чем-нибудь дефек­тивно, невы­дер­жанно, неурав­но­ве­шенно, за преде­лами гармо­нии и полноты жизни: несчаст­ный трой­ной продукт боль­шого города, еврей­ской нищеты и славян­ско-немец­кого пере­крестка, где все влия­ния пере­рож­да­ются в откло­не­ния, в неустой­чи­вость и развин­чен­ность духа, в вечную оглядку, в подра­жа­тель­ность или дикое сектант­ство…

Поляки проте­стуют против Черчилля в Лодзи, 1946 год

Довольно! Я бросил перо. Эти люди умерли — имел ли я право судить их? Можно ли судить умира­ние? — Но умирать они начали ещё прежде, чем пришёл Гитлер. Они были готовы под нож и под газ, и всё, что мы могли сделать, — мы, кото­рые нена­ви­дели это несча­стье и пробо­вали что-то кричать в их глухие уши, — было бежать отсюда — бежать даже без уверен­но­сти, что на новом месте не повто­рится тот же лодзин­ский шок. Обре­чён­ные! Ещё не родился тот, кто бы мог расска­зать правду об их конце, швыр­нуть их потом­кам и братьям повесть гнева, — и не задох­нуться на полу­слове, не закрыть глаза рукой — и не отвер­нуться.

Чело­век, кото­рый осме­лится, — кото­рый будет иметь довольно силы духа, чтобы как Данте сойти под землю и расска­зать, как проис­хо­дило умира­ние его народа, потеря воли к жизни и стра­сти к свободе, — пусть возь­мёт эпигра­фом старый стих Лукре­ция, клас­си­че­ский образ «facies hippocratica», лица умира­ю­щего:

с наступ­ле­нием послед­него часа ноздри сжима­лись, и нос, заост­ря­ясь в конце, стано­вился тонким; впадали глаза и виски; холо­дея, твер­дели губы; рази­нут был рот; и натя­нута лобная кожа.

Летом 1946 года, в ожида­нии отъезда из Лодзи, я начал повесть о том, что проис­хо­дило в этом городе в послед­ние месяцы перед ката­стро­фой. Но уже первые стра­ницы вывели меня из душев­ного равно­ве­сия, — и я почув­ство­вал, что для этой правды время ещё не пришло.


Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.


Читайте также «Взгляд русских эмигран­тов на День Победы»

Поделиться