«Панихида» Гайто Газданова

«Не надо было сопро­тив­ляться немцам! Жили бы себе как в Париже!» ― было извест­ным мемом 1990-х и 2000-х годов в ультра­ли­бе­раль­ной россий­ской среде, коим они с маской серьёз­ного лица трол­лили патри­о­ти­че­ский лагерь. А всё-таки как жили в окку­пи­ро­ван­ном Париже конкретно русские?

Многим, изуча­ю­щим недав­нюю исто­рию Фран­ции, броса­лось в глаза несо­от­вет­ствие геро­и­че­ских и траги­че­ских речей фран­цу­зов про пере­жи­тое ими «горе» в 1940–1944 годах, прине­сён­ное на их землю «бошами». Мой пожи­лой родствен­ник фран­цуз чуть ли не со слезами на глазах расска­зы­вал о тяжё­лой жизни в Шампани под немчу­рой. Однако, факты гово­рят нам несколько обрат­ное. Мы-то знаем, что это были теплич­ные усло­вия по срав­не­нию с тем, что пере­жи­вали наши деды и прадеды. Тем не менее фран­цу­зов не пере­убе­дить, ну и пускай. Глав­ное, что мы-то знаем правду о том насколько им было «тяжело», и рассказ 1962 года нашего сооте­че­ствен­ника Гайто Газда­нова «Пани­хида» тому явля­ется свиде­тель­ством. Как и не менее ярким свиде­тель­ством «траги­че­ского» быта Парижа 1940–1944 годов явля­ются фото Андрэ Зукки, кото­рые я встре­тил на сайте британ­ской газеты Daily Mail несколько лет назад.

Фото­гра­фия Парижа времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

Когда фото­гра­фии были первый раз презен­то­ваны публике в 2008 году, фран­цуз­ские власти пыта­лись закрыть выставку: уж слиш­ком она рушила их «геро­и­че­ский» наци­о­наль­ный миф нации-побе­ди­тель­ницы во Второй Миро­вой войне.

Сюжет рассказа неслож­ный, но необыч­ный – про жизнь в окку­пи­ро­ван­ном Париже 1942 года, но жизнь русскую. Более того жизнь русских того разлива, что чувствуют себя как в своей тарелке именно в лихое время, будь-то Россия 1990-х годов, или рево­лю­ци­он­ное время, или же Фран­ция под немцами. Из грязи в князи!

Гайто Газда­нов знако­мит нас со стран­ным, сытым и празд­ным мирком этих стран­ных русских пари­жан стран­ного времени. Персо­наж, по чьему имени прово­дят пани­хиду, пред смер­тью жалу­ется – богат­ство есть, даже роскошь появи­лась, но появи­лось ли счастье?

Фото­гра­фия района Парижа Belleville времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

Рассказ также напо­ми­нает что не все русские плохо жили под наци­стами. У тех была всё-таки не цель­ная, а просто шизо­фре­ни­че­ская наци­о­наль­ная поли­тика.


«Пани­хида»

Опуб­ли­ко­вано в 1962 году
в русской газете «Возрож­де­ние» (Париж)

Гайто Газда­нов

Фото­гра­фия улицы Rue de Rivoli. Париж времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

Это было в жесто­кие и печаль­ные времена немец­кой окку­па­ции Парижа. Война захва­ты­вала всё боль­шие и боль­шие простран­ства. Сотни тысяч людей двига­лись по замерз­шим доро­гам России, шли бои в Африке, взры­ва­лись бомбы в Европе. По вече­рам Париж погру­жался в ледя­ную тьму, нигде не горели фонари и не свети­лись окна. Только в редкие зимние ночи луна осве­щала этот замерз­ший, почти призрач­ный город, точно создан­ный чьим-то чудо­вищ­ным вооб­ра­же­нием и забы­тый в апока­лип­си­че­ской глубине времен. В много­этаж­ных домах, кото­рые давно пере­стали отап­ли­ваться, стояла ледя­ная сырость. По вече­рам в квар­ти­рах с плотно заве­шен­ными окнами зажи­га­лись стек­лян­ные доски аппа­ра­тов радио и сквозь треск глуше­ния разда­вался голос: «Ici Londres. Voici notre bulletin d'information…»

Фото­гра­фия счаст­ли­вых фран­цу­зи­ков в Luxembourg jarden. Париж времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

Люди были плохо одеты, на улицах было мало народу, авто­мо­биль­ное движе­ние давно прекра­ти­лось, по городу ездили в экипа­жах, запря­жён­ных лошадьми, и это ещё усили­вало то впечат­ле­ние траги­че­ской неправ­до­по­доб­но­сти проис­хо­дя­щего, в кото­ром жила вся страна в тече­ние несколь­ких лет.

Фото­гра­фия Парижа времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

В те времена я пришёл одна­жды в неболь­шое кафе, в одном из пред­ме­стий Парижа, где у меня было свида­ние со случай­ным знако­мым. Это было вече­ром, лютой зимой сорок второго года. В кафе было много народа. У стойки хорошо одетые люди ― шарфы, мехо­вые ворот­ники, выгла­жен­ные костюмы ― пили коньяк, кофе с ромом и ликеры, ели бутер­броды с ветчи­ной, кото­рой я давно не видал. Я узнал потом, чем объяс­ня­лась эта ветчина, этот коньяк и всё осталь­ное: завсе­гда­та­ями кафе, в кото­рое я случайно попал, были русские, зани­мав­ши­еся чёрной биржей. До войны, в мирные и сытые времена, боль­шин­ство этих людей были безра­бот­ными ― не потому, что не нахо­дили работы, а оттого, что не хотели рабо­тать из какого-то непо­нят­ного и упор­ного неже­ла­ния жить так, как жили все другие: ходить на завод, снимать комнату в плохой гости­нице и полу­чать жало­ва­нье раз в две недели. Эти люди жили в состо­я­нии хрони­че­ского и чаще всего бессо­зна­тель­ного бунта против той евро­пей­ской действи­тель­но­сти, кото­рая их окру­жала. Многие из них прово­дили ночи в дере­вян­ных бара­ках, сколо­чен­ных из досок и мрачно чернев­ших на лохма­тых пусты­рях париж­ских окраин. Они знали все ночлеж­ные дома Парижа, скуд­ный желтый свет над желез­ными крова­тями огром­ных дорту­а­ров, сырую прохладу этих мрач­ных мест, их посто­ян­ную кислую вонь. Они знали Армию Спасе­ния, притоны и нищие кафе place Maubert, куда сходи­лись соби­ра­тели окур­ков, оцепе­не­лый сон на скамей­ках подзем­ных стан­ций метро и беско­неч­ные блуж­да­ния по Парижу. Многие изъез­дили и исхо­дили фран­цуз­скую провин­цию ― Лион, Ницца, Марсель, Тулуза, Лилль.

Impressions de Paris, 1926, Alexandre Roubtzoff.

И вот после того, как немец­кая армия заняла больше поло­вины фран­цуз­ской терри­то­рии, в жизни этих людей произо­шли необык­но­вен­ные изме­не­ния. Им была дана внезап­ная и чудес­ная возмож­ность разбо­га­теть ― без особен­ных усилий и, в сущно­сти, почти не рабо­тая. Немец­кая армия и учре­жде­ния, связан­ные с ней, поку­пали оптом, не торгу­ясь, все товары, кото­рые им пред­ла­га­лись: сапоги и зубные щётки, мыло и гвозди, золото и уголь, одежду и топоры, провода и машины, цемент и шёлк ― всё. Эти люди стали посред­ни­ками между немец­кими поку­па­те­лями и фран­цуз­скими коммер­сан­тами, прода­вав­шими свои товары. И как в араб­ской сказке, вчераш­ние безра­бот­ные разбо­га­тели.

Счаст­ли­вый немец­кий гость столицы ― солдат с тури­сти­че­ской брошю­рой забот­ливо подго­тов­лен­ной для него немец­ким коман­до­ва­нием. С другой стороны отсут­ствия герой­ства фран­цу­зов свиде­тель­ство траво­яд­но­сти немец­кой окку­па­ции кото­рые держали Фран­цию в довольно теплич­ных усло­виях.

Они жили теперь в тёплых квар­ти­рах, из кото­рых уехали их бывшие хозя­ева, оста­вив картины непо­нят­ного содер­жа­ния, хоро­шие ковры и удоб­ные кресла. Они носили на руке золо­тые часы с золо­тыми брас­ле­тами, на их паль­цах были кольца с насто­я­щими драго­цен­ными камнями. У каждого из них в прошлом была слож­ная жизнь ― города, дороги и улицы в различ­ных стра­нах, огром­ные рассто­я­ния, кото­рые они прошли пешком, ― и вот теперь они дошли до того, о чём нико­гда не могли мечтать.

Фото­гра­фия Парижа времён немец­кой окку­па­ции, 1942 год. Andre Zucca.

Я позна­ко­мился сначала с одним из них, Григо­рием Тимо­фе­е­ви­чем, худо­ща­вым немо­ло­дым чело­ве­ком с глубоко сидя­щими глазами и острым подбо­род­ком. Я встре­тил его у моего друга, бывшего певца, высту­пав­шего в своё время в кабаре и кафе. Но в те времена, когда я его знал, всё это отошло в прошлое. Он был тяжело болен чахот­кой и редко вста­вал с кровати. Но каждый раз, когда я прихо­дил к нему, он снимал худыми руками со стены огром­ную гитару, звучав­шую, как рояль, и пел своим глубо­ким голо­сом, на кото­ром удиви­тель­ным обра­зом совер­шенно не отра­зи­лась его болезнь, всевоз­мож­ные романсы и песни ― и меня пора­жало богат­ство его репер­ту­ара. Григо­рий Тимо­фе­е­вич знал его с детства, оба они были родом из какого-то малень­кого города под Орлом. Григо­рия Тимо­фе­е­вича никто, кроме меня, нико­гда
не назы­вал по имени и отче­ству, и был он всегда Гриша или Гришка. Певца, наобо­рот, никто не назы­вал по имени, все звали Васи­лием Ивано­ви­чем.

― Вот, Васи­лий Ивано­вич, купил я, значит, картину, ― гово­рил как-то Гриша, ― Я тебе, между прочим, жаре­ную курицу принёс.

― Спасибо, — сказал Васи­лий Ивано­вич, ― Какую же ты картину купил, Гриша?

― Картина, Васи­лий Ивано­вич, не простая. Деньги за неё такие запла­тил ― вспом­нить страшно. Но сюжет уж очень роскош­ный.

― Что же там нари­со­вано?

― Изоб­ра­жён там, Васи­лий Ивано­вич, огром­ный орёл, и куда-то он летит, а у него на спине, пони­ма­ешь, такой моло­дой юноша, кото­рого он вроде как уносит. Не совсем понятно, правда, но орёл, я тебе скажу, лучше не бывает. Много раз я эту картину рассмат­ри­вал ― и каждый раз одно и то же: заме­ча­тель­ная картина, ничего не скажешь.

― А какого худож­ника?

― Этого я не знаю, ― сказал Гриша, ― Какой-то очень знаме­ни­тый. Мне прода­вец фами­лию сказал, я забыл. Только помню, он сказал, что по срав­не­нию с ним Репин, гово­рит, это просто бревно. И назва­ние картины сказал, но я, знаешь, его как-то даже не слушал, до того у меня дыха­ние захва­тило.

Я видел потом эту картину в квар­тире Гриши: это была копия рубен­сов­ского «Похи­ще­ния Гани­меда».

Картины, впро­чем, поку­пали все или почти все клиенты этого кафе, так же, как они поку­пали золо­тые вещи или монеты. У этих людей, у кото­рых нико­гда ничего не было, вдруг пробу­ди­лось какое-то поры­ви­стое и беспо­ря­доч­ное стяжа­тель­ство, нико­гда, впро­чем, не прини­мав­шее запад­ной формы меха­ни­че­ского накоп­ле­ния денег. Но тратили они ещё больше, тратили без толку и зря, с какой-то особен­ной неле­по­стью. Помню одного из них, высо­кого и унылого чело­века с черной боро­дой; звали его Спири­дон Ивано­вич. Он стоял в кафе и пил коньяк. По улице в это время прохо­дил стеколь­щик, кричав­ший зауныв­ным голо­сом:

― Vitrier! Vitrier!

― Не могу я этого крика слышать, ― сказал Спири­дон Ивано­вич, ― Не могу, нервы не те. И ведь без толку кричит, ну кому он нужен?

С улицы опять донёсся крик:

― Vitrier! Vitrier!

Спири­дон Ивано­вич выбе­жал из кафе, подо­шел к стеколь­щику и сказал ему по-русски:

― Не надры­вай ты мне душу, Христа ради, замолчи! Сколько всё твоё барахло стоит?

Потом, спохва­тив­шись, он повто­рил свой вопрос на лома­ном фран­цуз­ском языке. Удив­лён­ный стеколь­щик, помяв­шись, отве­тил. Спири­дон Ивано­вич вынул бумаж­ник, запла­тил столько, сколько стоил весь товар, подо­ждал, пока стеколь­щик уйдёт, и вернулся к стойке допи­вать свой коньяк, кото­рый как-то особенно звучно буль­кал и пере­ли­вался в его горле, сопро­вож­да­е­мый движе­нием острого кадыка.

«Richelieu-Drouot», 1936, Alexandre Roubtzoff. Прекрас­ный ночной Париж глазами русского.

― Весь день маешься, ― бормо­тал Спири­дон Ивано­вич, ― с утра непри­ят­но­сти, того не доста­вили, там товару не оказа­лось, а тут ещё душу чело­век надры­вает. Только вече­ром и отдох­нёшь. Придёшь домой, зажжёшь отоп­ле­ние и ляжешь в кровать. Лежишь и дума­ешь: дорвался, Спири­дон Ивано­вич, дошёл, нако­нец. Отдох­нуть нам, ребята, нужно, а не со стеколь­щи­ками лаяться, отдох­нуть.

― На том свете отдох­нёшь, Спири­дон Ивано­вич, ― сказал Володя, атле­ти­че­ский мужчина лет сорока, специ­а­лист по золоту, ― Стеколь­щи­ков там, я так пола­гаю, не должно быть, какие там стекла? Только облака да ангелы, больше ничего.

― И золота тоже нету, ― сказал один из посе­ти­те­лей.

― Это ещё неиз­вестно, ― сказал Володя, ― Я как-то был в соборе Париж­ской Бого­ма­тери, там кружка висит для пожерт­во­ва­ний. Смотрю, а на ней напи­сано: «для душ, нахо­дя­щихся в чисти­лище». Значит, в чисти­лище какие-то сред­ства посту­пают.

― Это их като­ли­че­ское дело, ― сказал Григо­рий Тимо­фе­е­вич,― Деньги-то, конечно, идут на церковь, чтобы моли­лись здесь за тех, кото­рые, как они думают, должны быть в чисти­лище. Но это ты прав, странно, конечно, напи­сано.

Я особенно почему-то запом­нил этот день, когда Спири­дон Ивано­вич произ­но­сил свой моно­лог ― хрип­лый звук его голоса, движе­ние кадыка на его худой и длин­ной шее и эти слова ― отдох­нуть нам, ребята, нужно, ― запом­нил выра­же­ние его пьяных и уста­лых глаз, зимние сумерки и смесь алко­голь­ных запа­хов в кафе.

А когда Григо­рий Тимо­фе­е­вич вышел, Володя сказал мне:

― Напрасно это я о том свете заго­во­рил, помол­чал бы лучше. Боюсь я за Гришу, всем нам его жаль. Хоро­ший чело­век, только не жилец он, давно у него чахотка.

Потом Володя заго­во­рил о своих делах. Разго­вор его, как всегда, был пере­пол­нен техни­че­скими терми­нами ― проценты, сплавы, караты, то или иное гране­ние камней. Было ясно, что вряд ли он мог, за корот­кое время, кото­рое прошло с того дня, когда немцы заняли Париж, усво­ить все эти вещи. Когда я его спро­сил одна­жды, откуда у него такие позна­ния, он отве­тил, что его всегда инте­ре­со­вало всё, что каса­лось золота и драго­цен­но­стей. До войны он, как и все его друзья по кафе, бывал чаще всего безра­бот­ным и нередко бездом­ным. Но он прово­дил целые часы перед витри­нами ювелир­ных мага­зи­нов на rue de la Paix, читал со слова­рем какие-то техни­че­ские книги, знал, при какой темпе­ра­туре плавится тот или иной металл, в каких отрас­лях промыш­лен­но­сти нужна платина ― и этот оборван­ный в те времена и почти нищий чело­век мог бы быть экспер­том ювелир­ного дела. Но до войны его инте­рес ко всему этому носил совер­шенно беско­рыст­ный харак­тер, и он нико­гда не пред­став­лял себе, что насту­пит день, когда это витрин­ное и недо­сти­жи­мое золото вдруг окажется в его руках. По его словам, он только раз встре­тил достой­ного собе­сед­ника, кото­рый знал всё это так же хорошо, как он: это был голлан­дец с бело­ку­рой боро­дой и голу­быми глазами, извест­ный взлом­щик несго­ра­е­мых шкафов, с кото­рым Володя проси­дел несколько часов в общей камере Централь­ной париж­ской тюрьмы, куда попал за бродяж­ни­че­ство ― то есть за то, что у него не было ни денег, ни посто­ян­ного адреса.

Глядя на Володю, я нередко возвра­щался к мысли о том, насколько условны могут быть так назы­ва­е­мые соци­аль­ные разли­чия: этому бездом­ному чело­веку следо­вало бы быть собствен­ни­ком круп­ного ювелир­ного мага­зина где-нибудь на rue du Faubourg St.Honore.

Фото­гра­фия Парижа времён немец­кой окку­па­ции 1940–1943 годов. Andre Zucca.

Другие посе­ти­тели кафе, друзья Володи и Григо­рия Тимо­фе­е­вича, были лишены такой резко выра­жен­ной инди­ви­ду­аль­но­сти. Все они много пили, тратили деньги, не считая, у боль­шин­ства были жены или любов­ницы очень опре­дё­лен­ного типа ― рету­ши­ро­ван­ной фото­гра­фии с обложки дамского журнала, блон­динки в мехо­вых шубах, куплен­ных по знаком­ству у какого-то отча­ян­ного еврея, кото­рый уже отпра­вил свою семью в безопас­ное место и теперь, рискуя жизнью, распро­да­вал всё, что у него оста­лось от его мехо­вого мага­зина. Весь день клиенты кафе прово­дили в ожида­нии очеред­ной партии товара и в теле­фон­ных разго­во­рах, а вече­ром играли в карты, проиг­ры­вая и выиг­ры­вая круп­ные суммы.

Григо­рий Тимо­фе­е­вич мне гово­рил:

― Живу я теперь хорошо, конечно. Но только вижу, что раньше я непра­вильно мечтал. Вот, напри­мер, помню я одну ночь в Лионе, зимой. Денег нет, работы нет, комнаты нет. Ноче­вал я на постройке, все-таки крыша, хоть дождь не зали­вает. Холодно, накрыться нечем. Лежал я тогда, знаете, на досках, не мог заснуть ― никак не согреться ― и мечтал. Вот, думаю, квар­тирку бы вам, Григо­рий Тимо­фе­е­вич, с централь­ным, чёрт возьми, отоп­ле­нием, кроватку бы с просты­нями. А вече­ром жена ужин подаёт: колбаса, закуска, бифштексы. Вот это была бы жизнь.

Глаза его стали задум­чи­выми.

― А вышло, что всё это непра­вильно. Не в этом дело. Вернее, не только в этом. В чём ― не знаю, только знаю, что не в этом. Теперь у меня все это есть: и квар­тира, и обед, и жена, и даже ванна ― живи, не хочу. Но оказы­ва­ется, всё это не то. Я так теперь думаю. Вот попа­дет чело­век в беду, напри­мер, или, скажем, в нищету. Ему, дураку, кажется, что это самое глав­ное. Не будь этой нищеты, все было бы хорошо. Ну ладно. Взяли его и как в сказке одели, обули, дали ему квар­тиру и все осталь­ное и гово­рят ― ну, теперь живи, будь счаст­лив. А где же его взять, счастье-то? В ванне, что ли? Вот на руке у меня золо­тые часы «Longines», у Володи купил. Запла­тил я за них столько, сколько в преж­нее время за полгода не прожил бы. Смотрю на стрелки ― что они гово­рят? А гово­рят они ясно что: вам, Григо­рий Тимо­фе­е­вич, мы время отсчи­ты­ваем. Было пять, а теперь шесть часов. Значит, часом меньше вам жить оста­лось.

Он, действи­тельно, посмот­рел на свои часы.

― Семь часов? Ещё часом меньше. Но это меня не пугает. Мне одного жаль: столько лет прожил, а так и не понял, в чём же счастье чело­ве­че­ское? Ну, хорошо ― согрелся, заку­сил, выпил. А дальше?

Как-то случи­лось, что я не прихо­дил в это кафе около двух недель. Затем пришёл ― позд­ним февраль­ским вече­ром. Григо­рия Тимо­фе­е­вича не было, и когда я спро­сил, что с ним, мне сказали, что он болен, лежит. Я пошёл к нему, он жил непо­да­леку.

Он лежал в постели, исху­дав­ший и небри­тый, глаза у него были горя­чие и печаль­ные. Над его крова­тью, под зажжен­ной люст­рой, крылья рубен­сов­ского орла отли­вали сине­ва­тым светом. Я спро­сил его, как он себя чувствует, он отве­тил, что плохо.

― Одеяло уже кажется тяже­лым, ― сказал он, ― это послед­нее дело. Конец мне пришёл. Умру ― и так и не пойму, чего же мне в жизни было нужно.

Он умер ночью, через три дня после того, как я у него был. Володя сказал мне:

― Скон­чался Григо­рий Тимо­фе­е­вич. Завтра хоро­нить будем, отслу­жим пани­хиду. Придете? Отпе­ва­ние будет на квар­тире Григо­рия Тимо­фе­е­вича, в четыре часа дня.

Володя нико­гда не назы­вал Григо­рия Тимо­фе­е­вича иначе, как Гришей или Гриш­кой, я даже не был уверен, что он знает его отче­ство. И теперь полу­ча­лось впечат­ле­ние, что вот жил Гриша, а умер другой чело­век, Григо­рий Тимо­фе­е­вич. На следу­ю­щий день, когда я пришёл, я увидел, что вся квар­тира Григо­рия Тимо­фе­е­вича была застав­лена венками цветов. Где Володя достал эти цветы, в феврале месяце сорок третьего года, в голод­ном Париже, и сколько они стоили, этого я не мог себе пред­ста­вить. Все посе­ти­тели кафе, друзья Григо­рия Тимо­фе­е­вича, были уже там, у всех были те изме­нив­ши­еся, почти неузна­ва­е­мые лица, кото­рые бывают у людей в этих обсто­я­тель­ствах.

― Ждём батюшку, ― тихо сказал Володя. Батюшка, старый чело­век с хрип­ло­ва­тым от простуды голо­сом, прие­хал через четверть часа. На нём была поно­шен­ная ряса, вид у него был печаль­ный и уста­лый. Он вошёл, пере­кре­стился, губы его беззвучно произ­несли какую-то фразу. В гробу, покры­том цветами, лежало тело Григо­рия Тимо­фе­е­вича, одетое в чёрный костюм, и мёрт­вое его лицо смот­рело, каза­лось, в то небо, куда подни­ма­ется орёл, унося­щий Гани­меда.

Похи­ще­ние Гани­меда, 1611 год, Петер Пауль Рубенс.

― Из каких мест покой­ный? ― спро­сил священ­ник.

Володя отве­тил ― такого-то уезда, Орлов­ской губер­нии.

― Сосед, значит, ― сказал батюшка, ― Я сам оттуда же, и трид­цати вёрст не будет. Вот беда, не знал я, что земляка хоро­нить придётся. А как звали?

― Григо­рий.

Священ­ник молчал неко­то­рое время. Видно было, что эта подроб­ность ― то, что покой­ный был из тех же мест, что и он, ― произ­вела на него особен­ное впечат­ле­ние. Мне пока­за­лось, что он, может быть, поду­мал ― вот и до наших очередь дошла. Потом священ­ник вздох­нул, снова пере­кре­стился и сказал:

― Будь бы другие времена, я бы по нем насто­я­щую пани­хиду отслу­жил, как у нас в мона­сты­рях служат. Да только вот голос у меня хрип­лый, одному мне трудно, так что тут дай Бог хоть корот­кую пани­хиду совер­шить. Может быть, кто-нибудь из вас всё-таки помо­жет, подтя­нет? Поддер­жит меня?

Я взгля­нул на Володю. Выра­же­ние лица у него было такое, каким я себе нико­гда не мог бы его пред­ста­вить ― траги­че­ское и торже­ствен­ное.

― Служите, батюшка, как в мона­стыре, ― сказал он, ― а мы вас поддер­жим, не собьёмся.

Он обер­нулся к своим това­ри­щам, поднял вверх обе руки пове­ли­тель­ным и привыч­ным, как мне пока­за­лось, жестом, ― священ­ник посмот­рел на него с удив­ле­нием, ― и нача­лась пани­хида.

Нигде и нико­гда, ни до этого, ни после этого я не слышал такого хора. Через неко­то­рое время вся лест­ница дома, где жил Григо­рий Тимо­фе­е­вич, была полна людьми, кото­рые пришли слушать пение. Хрип­ло­ва­тому и печаль­ному голосу священ­ника отве­чал хор, кото­рым управ­лял Володя.

«Воис­тину суета всяче­ская, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земно­род­ный, яко же рече Писа­ние: егда мир приоб­ря­щем, тогда во гроб вселимся, иде же вкупе цари и нищие».

И затем опять это беспо­щад­ное напо­ми­на­ние:

«Таков живот наш есть: цвет и дым и роса утрен­няя воис­тину: придите ибо узрим на гробех ясно, где доброта телес­ная; где юность; где суть очеса и зрак плот­ский; вся увядоша яко трава, вся потре­би­шася».

Когда я закры­вал глаза, мне начи­нало казаться, что поёт чей-то один могу­чий голос, то пони­жа­ю­щийся, то повы­ша­ю­щийся, и его звуко­вое движе­ние запол­няет всё простран­ство вокруг меня. Мой взгляд упал на гроб, и в эту минуту хор пел:

«Плачу и рыдаю, егда помыш­ляю смерть и вижу во гробе лежа­щую, по образу Божию создан­ную нашу красоту ― безоб­разну, бесславну, не имею­щую вида».

Нико­гда пани­хида не каза­лась мне такой потря­са­ю­щей, как в этот сумрач­ный зимний день в Париже. Нико­гда я не чувство­вал с такой судо­рож­ной силой, что ни в чём, быть может, чело­ве­че­ский гений не дости­гал такого страш­ного совер­шен­ства, как в этом соче­та­нии раска­лён­ных и торже­ствен­ных слов с тем движе­нием звуков, в кото­ром они возни­кали. Нико­гда до этого я не пони­мал с такой прон­зи­тель­ной безна­деж­но­стью неудер­жи­мое прибли­же­ние смерти ко всем, кого я любил и знал и за кого возно­си­лась та же молитва, кото­рую пел хор:

«Со святыми упокой…»

И я думал, что в этот страш­ный час, кото­рый неумо­лимо придёт и для меня, когда пере­ста­нет суще­ство­вать всё, ради чего стоило ― быть может ― жить, ника­кие слова и ника­кие звуки, кроме тех, кото­рые я слышал сейчас, не смогут выра­зить ту обре­чён­ность, вне кото­рой нет ни поня­тия о том, что такое жизнь, ни пред­став­ле­ния о том, что такое смерть. И это было самое глав­ное, а всё осталь­ное не имело значе­ния.

«Вси бо исче­заем, вси умрем, цари же и князи, судьи и насиль­ницы, бога­тые и убогие и всё есте­ство чело­ве­че­ское».

И над умер­шим будут звучать эти же раска­лён­ные, как железо, слова.

Когда отпе­ва­ние кончи­лось, я спро­сил Володю:

― Откуда это все у вас? Каким это чудом всё вышло, как вы соста­вили такой хор?

― Да просто так, ― сказал он, ― Кто в опере когда-то пел, кто в оперетке, кто просто в кабаке. И все в хоре пели, конечно. А уж церков­ную службу мы с детства знаем ― до послед­него вздоха.

Фото­гра­фия «Les Pavés de Paris la nuit», 1950. Nicolas Yantchevsky.

Затем гроб с телом Григо­рия Тимо­фе­е­вича закрыли, вынесли, поста­вили на ката­фалк и увезли на клад­бище, за город. Потом насту­пили февраль­ские сумерки, потом Париж погру­зился в свою обыч­ную для этого времени ледя­ную тьму, и эта ночь заво­локла собой всё, что только что проис­хо­дило. И после того, как прошло неко­то­рое время, мне начало казаться, что ничего этого вообще не было, что это было виде­ние, крат­ко­вре­мен­ное втор­же­ние вечно­сти в ту случай­ную исто­ри­че­скую действи­тель­ность, в кото­рой мы жили, говоря чужие слова на чужом языке, не зная, куда мы идем, и забыв, откуда мы вышли.


Читайте также наш мате­риал «Амери­кан­ская мечта эмигран­тов второй волны»


Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться