Польша 1920 года глазами Гиппиус и Мережковского

Призна­юсь, мне симпа­тична Польша и поляки. Не как конкрет­ные люди, а, скорее, как объекты для изуче­ния и наблю­де­ния.

Я позна­ко­мился с «Поль­шей» в Лондоне. «Её» в лице полу­мил­ли­она поль­ских проле­та­риев здесь сложно не заме­тить. В каждом ресто­ране или офисе среди обслу­жи­ва­ю­щего персо­нала вы всегда найдёте поляка. В каждом районе будет поль­ский мага­зин, а то и парик­ма­хер­ская или кафе, а где-то библио­тека, куль­тур­ный центр или даже британ­ская юриди­че­ская контора, полно­стью экипи­ро­ван­ная поля­ками и рабо­та­ю­щая сугубо на мест­ные поль­ские бизнесы. И хотя все эти бизнесы простень­кие, и рабо­тают там выходцы из низов какого-нибудь захо­луст­ного Замосца или Быдгоща, я не без зави­сти гляжу, как ровно, укла­ды­вая кирпич за кирпи­чи­ком, небра­тья-славяне строят креп­кий и проч­ный общий поль­ский дом в Англии. Молодцы! Это не свобод­ные русские атомы, лета­ю­щие из сторону в сторону и не сопри­ка­са­ю­щи­еся между собой. Но каждому своя судьба.

Типич­ный поль­ский мага­зин в Брита­нии. Наши дни

Вернёмся к Польше. Как вызы­вает моё уваже­ние Поло­ния, как назы­вают свою эмигра­цию поляки, так приятно впечат­ляет и сама Польша. Каждый сего­дняш­ний русский найдёт в ней что-то своё. Наци­о­на­лист — креп­кий и орга­нич­ный наци­о­на­лизм. Демо­крат — бойкую демо­кра­тию. Лево-либе­рал — гей-парады и мэров-транс­ген­де­ров. Славя­но­фил — крайне аутен­тич­ную славян­скую куль­туру, вторую по весу в славян­ском мире… Хотя сего­дня, в сентябре 2020 года, и даже со вторым местом можно поспо­рить, коли мы дожили до времён, когда Киев и Минск глядят влюб­лён­ными глазами на Варшаву, а не Москву.

А давайте пере­ме­стимся ровно на 100 лет в 1920 год и посмот­рим вместе с леген­дами Сереб­ря­ного Века — Зина­и­дой Гиппиус и Дмит­рием Мереж­ков­ским — как всё начи­на­лось. Возрож­де­ние поко­рён­ной страны из небы­тия, через почти полтора века — собы­тие необы­чайно неор­ди­нар­ное и совсем не чета деге­не­ра­тив­ному рожде­нию держав из оскол­ков Импе­рии, ибо оно орга­нично и выму­ченно его наро­дом, элитой, интел­ли­ген­цией и самой исто­рией, а не явля­ется случай­ной прихо­тью прохо­дим­цев-чинов­ни­ков.

Мы прока­тимся с вами по Польше от Бобруй­ска (!) через Минск в Вильно, и оттуда до Варшавы во время совет­ско-поль­ской войны. Погля­дим на счаст­ли­вых, горде­ли­вых и заве­дён­ных поля­ков, а также, увы, никчём­ных и сует­ных бело­эми­гран­тов со своими коми­те­тами, газе­тами, мечтами о «Вели­кой и Неде­ли­мой». Послу­шаем разго­воры и споры о грани­цах 1772 года, о том, как реаги­ро­вали русские и поляки на взятие Пилсуд­ским Киева, и даже встре­тим знаме­ни­того хаме­леона Булак-Бала­хо­вича, что мог за день пробыть в трёх ипоста­сях — русского, бело­руса и поляка, и каждого играть одина­ково искренне.

«Только собствен­ная армия защи­тит страну и народ». Поль­ский плакат 1920 года

Надо отме­тить, что Мереж­ков­ский и Гиппиус стояли на прополь­ских пози­циях, но, как пока­зала реаль­ность, самых реали­стич­ных. Им было очевидно, что белые к осени 1920 года проиг­рали, и если ставить на кого-то против боль­ше­ви­ков, так только на иностран­цев.

«Ясно­вель­мож­ная Польша глазами Совет­ской России», 1920 год

Заметка Гиппиус — это хоро­шая отправ­ная точка любому инте­ре­су­ю­щему русско-поль­скими отно­ше­ни­ями, кото­рые невоз­можно себе пред­ста­вить без укра­ин­ско-бело­рус­ского вопроса.


«Польша 1920 года»

Зина­ида Нико­ла­евна Гиппиус (1869 — 1945),
Опуб­ли­ко­вано в начале 1940-х гг. в Париже.

Бобруйск — малень­кий уезд­ный горо­док был нашим первым поль­ским этапом.

Насколько комен­дант пункта был любе­зен и преду­пре­ди­те­лен, откры­вая нам границу (у Дмит­рия Мереж­ков­ского была наго­тове, как удосто­ве­ре­ние лично­сти, вместо паспорта, его книга) — настолько грубы и нена­вистны ко всяким бежен­цам из России низшие служа­щие. В этом мы и после имели случай убедиться. Тут, в Бобруй­ске, в какой-то контроль­ной стан­ции, нас продер­жали на тюках целый день, продер­жали бы, пожа­луй, и ночь, не вызволи нас оттуда моло­дой бобруец (русский) Иван И. Дуды­рев, незна­ко­мый нам, но нас знав­ший. Он нас осво­бо­дил, устроил, потом даже в Минск с нами поехал.

Устро­и­лись мы уж как Бог послал и прожили в Бобруй­ске дней десять. Из старых газет мы едва начи­нали пони­мать, какая чепуха проис­хо­дит в Европе. Мы ведь были совсем дикие. Первые мага­зины в Бобруй­ске привели нас в столб­няк. Володя З., наш моло­дой спут­ник, с откры­тым ртом оста­но­вился перед выстав­лен­ными в окне чулками и произ­нёс с удив­ле­нием:

— Ведь их — можно купить!

Через бобруй­скую улицу мы боялись пере­хо­дить, точно это была Avenue de l’Op?ra: лошади, ездят! Дм. Фило­со­фов (Дима) едва решился отпра­виться к откры­тому им парик­ма­херу и расстаться со своей окла­ди­стой боро­дой, совер­шенно его меняв­шей. В офицер­ском клубе, куда нас пригла­сили на боль­шой обед, мы с недо­ве­рием и почти с ужасом глядели на белый хлеб и на яблоки, точно это были плоды нового, иного мира.

Вообще Бобруйск, после Петер­бурга, казался нам верхом благо­устрой­ства и куль­тур­ной жизни.

В Минск мы добра­лись благо­даря любез­но­сти поль­ских властей, в воин­ском поезде. Посе­ли­лись в гости­нице «Париж», довольно-таки разру­шен­ной сначала немцами, а потом, глав­ное, боль­ше­ви­ками. Но одно созна­нье, что их здесь уже нет, делало для нас этот убогий «Париж» — пара­ди­зом.

Общее поло­же­нье наше было такое: мы все, прежде всего, были заря­жены стрем­ле­нием бороться с боль­ше­ви­ками. То, что мы знали о них, поняли, весь наш опыт, вечная мысль об «остав­шихся» — это, само по себе, делало невоз­мож­ным наше молча­ние. Белые булки, молоко, шоко­лад, — мы не радо­ва­лись им, не наки­ды­ва­лись на них, — мы были к ним или равно­душны, или каза­лись они нам противны и преступны, если признать, что мы спасли свою шкуру и ничего не делаем против боль­ше­ви­ков.

И тут же мы были — нищие. Несколько «думских» тысяч, спасен­ных от Янкеля и сохра­нив­шихся в подкладке чемо­дана, старое платье, рваное белье, черная тетрадка моего днев­ника послед­них меся­цев — вот все, что у нас было. К счастью, было еще «имя» Д. Мереж­ков­ского. Мы очень наде­я­лись на него, однако сам Дмит­рий пони­мал, что нам нужны другие помощ­ники, едино­мыш­лен­ники. Кто мог быть таким помощ­ни­ком? Вспо­ми­ная всех наших друзей, в России, друзей из Времен­ного прави­тель­ства и «рево­лю­ци­о­не­ров», кото­рые, конечно, были теперь в Европе, вспо­ми­ная все пред­боль­ше­вист­ское время с этим страш­ным делом Корни­лова, — на кого мы могли наде­яться? Не на Буна­кова же с его партией, где он сидел, по его словам, рядом с «него­дяем» Черно­вым. Есте­ственно, что таким едино­мыш­лен­ни­ком нашим мог быть один Савин­ков. Мы его знали годы, в такое, правда, время, но знали и вот эти месяцы перед самым пере­во­ро­том, знали близко его роль в деле «Керен­ский-Корни­лов»… Неда­ром же за смелое и верное пове­де­ние его в этом деле из «него­дяй­ско-чернов­ской» партии его исклю­чили.

А тут, кстати, мы узнали, что в январе Савин­ков с Чайков­ским приез­жали в Варшаву, уехали в Париж, но весной должны были прие­хать снова. С Чайков­ским, старым лондон­ским эмигран­том, мы знакомы не были, но много о нем слышали. Что он приез­жал с Савин­ко­вым и в Польшу, един­ствен­ную страну, с боль­ше­ви­ками воюю­щую, был хоро­ший знак. Но сведе­ния о их приезде имелись смут­ные — какая все-таки пози­ция Савин­кова? Зачем он приез­жал в Варшаву и прие­дет ли весной? Помня париж­ский адрес Евге­нии Ивановны (его жены), мы послали ему теле­грамму. Послали теле­грамму моло­дому Юзефу Чапскому, мы его знали по Петер­бургу. Высо­чен­ный, тонкий юноша, он прихо­дил к нам, в боль­ше­вист­ское уже время, в тулупе, зная Д. С. по его книгам. Пока­зался нам очень симпа­тич­ным, хотя не очень понят­ным. Оказы­ва­ется, он, поль­ский офицер, само­вольно, идейно отпра­вился тогда в Петер­бург, да еще с двумя своими моло­дыми сест­рами, не то иссле­до­вать русскую рево­лю­цию, не то соблаз­нен­ный ею. Скоро, конечно, опом­нился и вернулся в Варшаву. (Мы там его встре­тили потом, опять в армии, но не офице­ром, а просто солда­том пока.)

От Савин­кова полу­чили ответ, мало пояс­ня­ю­щий, но с заве­ре­нием, что в Польшу прие­дет, и с вопро­сом о его детях (от первой жены, Веры Глебовны, кото­рая уехала с ними в Россию, когда он влюбился в Евге­нию Ивановну).

Сына его в России мы не видали, а дочь Таню я помню. Боль­ше­вики, конечно, не оста­вили семью Савин­кова, хоть и старую, в покое. Эту несчаст­ную Веру Глебовну они аресто­вали сразу. Таня (ей было уже лет 16) несколько раз прихо­дила к нам.

Расска­зы­вала, что всюду толка­лась, хлопоча за мать, была у Горь­кого даже, но, хотя сидела долго на ступе­нях его лест­ницы, ее не приняли. Просила нас напи­сать ему письмо. С пись­мом, может, примет. Так как к Горь­кому уже с хлопо­тами за того или другого обра­ща­лись и Д. С., и Дм. Вл., то теперь пришла моя очередь. Села писать, как мне это было ни трудно. «Алек­сей Макси­мо­вич…», ну, а дальше как? Дмит­рий меня подбод­рил: «Ничего, все мы теперь на это обре­чены…» Я вспо­ми­наю, что был слух, что Роза­нов расстре­лян и, хотя я не верю, реша­юсь и этот слух, кстати, Горь­кому на вид поста­вить. Особенно противно писать мне Горь­кому еще потому (хотя сама не пони­маю, какая тут связь), что он бывал у нас во время войны и сказал одна­жды, что пленен моими стихами и хотел бы их издать. Все равно, письмо было напи­сано, Тане вручено. Слышали потом, что мать ее выпу­стили (до следу­ю­щего, веро­ятно, ареста), а Роза­нову, нахо­див­ше­муся тогда в послед­ней нищете, Горь­кий даже послал какое-то вспо­мо­ще­ство­ва­ние.

Послед­нее время Таню мы не видели. Она была очень мила, и в обожа­нии своего отца. Бог весть, что, в конце концов, с ней случи­лось. Савин­кову мы так неопре­де­ленно и отве­тили, а пока, и в Минске, не пришлось сидеть сложа руки. К нам стали прихо­дить разные люди, и у Д. С. явилась мысль устро­ить здесь ряд лекций о боль­ше­визме. Русское минское обще­ство, глубоко провин­ци­аль­ное, пора­зило не этим, а — нена­ви­стью к поля­кам! К осво­бо­ди­те­лям Минска! Это было для нас столь дико, что мы не могли опом­ниться. А когда опом­ни­лись — стали в опре­де­лен­ную пози­цию.

Конечно, поляки, особенно низшие служа­щие, вели себя по отно­ше­нию к русским — глупо. Нена­ви­дели их наравне с евре­ями и держали себя подчас, как заво­е­ва­тели. Но это была мелочь, это было ничто перед тем ужасом, от кото­рого поляки изба­вили Минск, взяв его у боль­ше­ви­ков. (Теперь, когда я это пишу, когда Минск отдан «Сове­там» и они там по-своему распо­ря­жа­ются, что поде­лы­вает, если жив, И. И. Метлин, упре­кав­ший нас в «поло­низме»? Поляки, мол, русского языка лишили! Не лишили ли его теперь боль­ше­вики — всякого.)

Был там и кружок уже совер­шенно правых «остат­ков», — и с ним мы меньше сооб­ща­лись… А епископ Мелхи­се­дек, моло­дой, болез­нен­ный, краси­вый, был везде центром обожа­ния. Да он и в самом деле не без инте­реса. Держал себя с поль­скими властями очень тактично. Приятно удив­лял стрем­ле­нием к «совре­мен­но­сти». Напом­нил мне лучших иерар­хов Петер­бурга времени первых Рел. — фил. собра­ний. Интел­ли­ген­тен. И с этим несо­мнен­ное рели­ги­оз­ное муже­ство при случае — подвиж­ни­че­ство. (Наверно, его нет уже, после взятия Минска, в живых, но я не сомне­ва­юсь, что он до конца держал себя достойно.) К нему я ещё вернусь, а пока продол­жаю нашу исто­рию.

Очень скоро состо­я­лась наша лекция, всех четве­рых, в Город­ском театре (как раз против нашей гости­ницы). Устра­и­вали ее заве­ду­ю­щие русской Пушкин­ской библио­те­кой (д-р Боло­хо­вец — очень милый). Наплыв народа был такой, что мы, придя в театр, не могли пробраться и уже хотели идти назад. К толпе у нас остался особый ужас. Но после скан­да­лов, криков поли­ции — прошли, нако­нец. Вся снеж­ная, темная площадь была запру­жена не попав­шими. Мы решили эту лекцию повто­рить.
Среди кучи всяких людей, стре­мя­щихся в нашу гости­ницу, к Мереж­ков­скому, не из послед­них был редак­тор мест­ной русской газеты «Минский курьер», некто Гзов­ский. Москов­ский поляк, мелкий репор­тер, помы­кав­шийся по свету. При боль­ше­ви­ках — был в боль­ше­вист­ской газете, возможно — шпио­нил поля­кам (мог бы, при случае, и обратно). Громад­ного роста, с зычным голо­сом, довольно опре­де­лен­ный хам, притом захо­луст­ный (уж был ли он в Москве?). Он тотчас сооб­ра­зил, как выго­ден ему приезд лите­ра­то­ров, да еще Мереж­ков­ского. Решил его исполь­зо­вать, принялся за нами ухажи­вать, печа­тать всякие интер­вью и собствен­ные статьи о Д. С., — преза­бав­ные, как, напри­мер, одна: «Ублю­док и титан» (Ленин и Мереж­ков­ский). Мы отлично видели все и смея­лись над его грубыми ухажи­ва­ни­ями, кото­рые были беспо­лезны: и без них мы, одичав­шие, оголо­дав­шие без «слова», зара­жен­ные Совде­пией, пошли бы на буро-желтые стра­ницы его убогого «Курьера». Он сейчас был ярко анти­боль­ше­вист­ский, чего же еще нужно?

Ко второй лекции мы уже не жили в «Париже». Д. С. и меня Мелхи­се­дек устроил в Женском мона­стыре, в доме игуме­ньи. Две комнаты на второй поло­вине домика, уступ­лен­ные жившей там М. А. Герн­гросс (очень милая дама из высшего обще­ства, поклон­ница Мелхи­се­дека). Дима пере­ехал на другой конец города, к Хитрово, а Володя Злобин нашел приют за рекой, у сестры игуме­ньи, самой простец­кой и довольно свар­ли­вой бабы.

Совер­ши­лось наше первое разде­ле­ние.

Это, чисто внеш­нее, разде­ле­ние Д. С и меня с Д. Ф., мне, однако, не нрави­лось. Дело в том, что креп­кое наше содру­же­ство, сора­бот­ни­че­ство в едино­мыс­лии, с начала войны стало осла­бе­вать. Первая причина — сама война, несход­ство отно­ше­ния к ней. Февраль­ская рево­лю­ция (для нас с Д. С. она была неиз­бежна, мы только боялись, не превра­тится ли она в какое-нибудь чудо­вище хаоса), эта рево­лю­ция могла бы нас опять сбли­зить, но пока и я, и Д. С., видя опас­ность, до послед­них дней пыта­лись что-то делать, помо­гать без разбора всем, кто только был против боль­ше­ви­ков (Д. С.

— Фило­ненке, я — мани­фе­стами эсерам, и оба мы — Савин­кову) — Д. Ф. сразу погру­зился в полное отча­я­ние.

Боль­ше­вики, наша общая нена­висть к ним (соеди­няла ли кого-нибудь нена­висть?) только углуб­ляла трещину между нами. При каждом наступ­ле­нии белых гене­ра­лов, когда мы гово­рили, что ничего не выйдет, что нужна «третья сила», — начи­на­лось раздра­же­ние:

— Ну, и созда­вайте эту «третью силу»! Ее нет — и пока — молчите, не каркайте, не смейте «о них» гово­рить.

Мы пони­мали, что у него было и личное стра­да­нье — гибель трех сыно­вей люби­мой сестры, — но всё же его ожесто­че­ние и пассив­ность каза­лись мне чрез­мер­ными. С пассив­ным отвра­ще­нием согла­шался он на отъезд. Можно сказать, что Д. С. насильно увез его, так он был инер­тен и безуча­стен.

Но с пере­езда, особенно с Минска, у нас оказа­лась, как будто, одна и та же «поли­тика». Не сгова­ри­ва­ясь, мы одина­ково отнес­лись к Польше, к поля­кам. Д. Ф. напе­ча­тал у Гзов­ского, что спор о грани­цах 72 года сейчас спор празд­ный, абсурд­ный и преступ­ный, — пусть эти границы только спра­вед­ли­вость, — мы оказа­лись на той же пози­ции. Польша одна боро­лась против боль­ше­ви­ков. Мы должны были быть с Поль­шей. И были с ней по всей сове­сти.

Совет­ский плакат, посвя­щён­ный «грани­цам 1772 года», 1920 год

К приезду Савин­кова Д. Ф. отно­сился теперь тоже поло­жи­тельно. Однако нам всем троим надо было бы чаще видеться, гово­рить о лекции, об очеред­ных статьях… Вот потому внеш­нее наше разде­ле­ние мне и не нрави­лось, Д. Ф. не мог всякий день прихо­дить в мона­стырь.

Вторая общая лекция тоже прошла с успе­хом, — публич­ным, — ибо минское обще­ство начи­нало уже коситься на нас за поло­но­филь­ство. Зато было громад­ное собра­нье у еп. Мелхи­се­дека, где мы опять все читали. Он очень хорош, Мелхи­се­дек.

Между тем поползли слухи о мире с боль­ше­ви­ками. Потом, к счастью, заго­во­рили о срыве мира. Что за ужас был бы этот мир! Не говоря о нас, но для самой Польши! Но она явно не знает еще этого, не знает и не пони­мает — боль­ше­ви­ков.

Поезда в Варшаву не ходили, мы оста­ва­лись в Минске. Дмит­рий стал гото­виться к третьей лекции, уже только своей и чисто поль­ской — о Мицке­виче.

Помню розо­вые утрен­ние рассветы в осне­жен­ное окно моей мона­стыр­ской комнаты. Стена собора, в саду, вся в заре. Сны, от кото­рых плачешь, просы­па­ясь. Все то же, все о тех же… Если очень громко плачешь — Дмит­рий будит из сосед­ней комнаты.
И опять засы­па­ешь, пока, совсем утром, не внесет мать Анато­лия, самая благо­об­раз­ная из мона­хинь, само­вар­чик, не поды­мется Д., соби­ра­ясь идти в холод­ную ванну — умываться.

Днём — люди. Вот гене­рал Жели­гов­ский. Умный, удиви­тельно прият­ный, все пони­ма­ю­щий. Он первый как-то офор­мил нашу задачу.

— Поймите, — гово­рил он, — здесь нет никого ответ­ствен­ного и разум­ного из русских людей, с кем поляки могли бы разго­ва­ри­вать и кому могли бы дове­рять. Отно­ше­ние к Польше париж­ских пред­ста­ви­те­лей несу­ще­ству­ю­щих русских прави­тельств — вам известно. Если бы они даже были здесь — из этого ничего бы не вышло. Ожесто­че­нье поля­ков против русских огулом вполне понятно, хотя и не разумно.

«Неудачи русских гене­ра­лов меня не удив­ляют. Я сам гене­рал русской службы, я знал многих, и знаю, почему в борьбе с боль­ше­ви­ками они успеха иметь не могут. Гене­рал должен быть, вы правы, но гене­рал не может соеди­нять в себе воен­ную и граж­дан­скую власть. Возвра­ща­ясь к Польше, кото­рая сейчас одна могла бы серьезно помочь борьбе с боль­ше­ви­ками, да факти­че­ски одна сейчас и борется с ними, — я повто­ряю, что таких русских анти­боль­ше­ви­ков, с кото­рыми она могла бы соеди­ниться, — здесь нет. Нам не с кем разго­ва­ри­вать. Вы первые русские люди, точка зрения кото­рых нам не внушает недо­ве­рия. Вы поняли, как болез­ненно отно­ше­ние Польши к России. Границы 72 года… Какой разум­ный поляк будет претен­до­вать на них факти­че­ски? Но это вопрос чести. Это — печка, от кото­рой надо танце­вать. Отказ русских от насиль­ствен­ных действий царского прави­тель­ства против Польши, начи­ная с 72 года. Момент восста­нов­ле­нья спра­вед­ли­во­сти — чест­ное — от начала разго­во­ров Польши и России на осно­вах взаим­ного дове­рия. В Польше нужно создать русское прави­тель­ство, кото­рое Польша желала бы видеть в России у власти, после свер­же­ния боль­ше­ви­ков».

Вот, собственно, суть наших разго­во­ров с гене­ра­лом Жели­гов­ским. Нечего подчер­ки­вать, что мы отлично пони­мали друг друга. Мы были еще только в Минске, мы не знали ни варшав­ских настро­е­ний, ни поло­же­ния Польши и ее прави­тель­ства, не знали детально соот­но­ше­ние сил партий, не уясняли себе, что за личность Пилсуд­ский (не Керен­ский ли, дума­лось порою, читая влюб­лен­ные письма моло­дого Чапского), но глав­ная суть дела была ясна. Ген. Жели­гов­ский только утвер­дил общую нашу линию.

Он тогда зани­мал важный пост в Минске, где сумел себя отлично поста­вить. Бывал на каждой нашей лекции.

Внеш­ним обра­зом тоже помо­гал нам, во всякой возне с бума­гами, с пропус­ками и т. д. Часто приез­жал в мона­стырь. Иногда присы­лал рослого своего адъютанта (кото­рый потом, при отъезде нашем в Вильно, и прово­жал нас на вокзал, на авто­мо­биле Жели­гов­ского). О Жели­гов­ском, когда мы расста­лись, оста­лась у нас память, как о первом поль­ском друге, умном, силь­ном и надеж­ном.

Лекцию Д. С. о Мицке­виче Пушкин­ская библио­тека отка­за­лась устра­и­вать, — всё из-за поло­но­фоб­ства, — устра­и­вал, част­ным обра­зом, доктор Боло­хо­вец.

И. А. Дуды­рев, моло­дой русский бобруец (тот, что спасая нас в прокля­той «контроль­ной стан­ции»), после­до­вав за нами в Минск, пристро­ился тоже в мона­стыре, в перед­ней у «матушки» (вот халда, не тем будь помя­нута!) и уж стал тихо мечтать о мона­ше­стве… Я в шутку звала его «сыном мона­стыря», — как бывает «дочь полка».
Так мы жили. Утром, бывало, матушка игуме­нья прон­зи­тель­ным голо­сом руга­ется в кори­доре, разно­сит мона­ше­нок, а под вечер приез­жает Мелхи­се­дек, и начи­на­ются, под его акком­па­не­мент на фисгар­мо­нии, на поло­вине «матушки», акафи­сты Иисусу Слад­чай­шему, — длинно-длинно, нежными женскими, будто ангель­скими, голо­сами.
Мы с Д. С. были на торже­ствен­ной всенощ­ной нака­нуне престоль­ного празд­ника нашего мона­стыря. (Собор сохра­нился, но был без креста, боль­ше­вики успели снять.)

Я пони­маю инту­и­тив­ное обожа­нье, кото­рое вызы­вает к себе Мелхи­се­дек. Его голос, его возгласы напом­нили мне очень живо… Андрея Белого, когда он читал — пел свои стихи. Так же поет Мелхи­се­дек, только боже­ствен­ные слова. Служит всенощ­ную, как мисте­рию. А когда, в конце, вышел в голу­бой мантии, шлейф кото­рой несли за ним к дверям, было и в самом деле пора­зи­тельно.

Мирра у них не было, просто дере­вян­ное масло, и я, для этой всенощ­ной, отдала матери Анато­лии, по ее просьбе, послед­ние капли духов «Coeur de Jeanette».
Болез­нен­ный Мелхи­се­дек неуто­мим: по шесть–восемь часов на ногах, в долгих служ­бах.

Любит стихи. Очень был тронут, что я ему своей рукой пере­пи­сала те, кото­рые читала на его вечере. Трога­тельно боится своего воспи­та­нья, забо­тится, как бы ему с нами не пока­заться «кутей­ни­ком». Но он очень куль­ту­рен. И рели­ги­озно куль­ту­рен.

После лекции Д. С. о Мицке­виче (тоже совер­шенно полной и в присут­ствии пред­ста­ви­те­лей поль­ской власти), мы решили уезжать. Поляк Вань­ко­вич обещал поме­стить Д. С. и меня у себя. Жели­гов­ский устроил удоб­ный проезд.

В поезде мы встре­ти­лись с фран­цу­зом, полков­ни­ком Belgrand. Потрясла чуждость евро­пей­цев. Мы — ещё «оттуда», мы все помним, знаем, а он гово­рит, как ни в чем не бывало, «Les bolcheviks?», утешал нас. Ну что ж, вы забу­дете, peu ? peu, le printemps viendra… гово­рил о Leonard de Vinci…

И ведь милый чело­век!

«Бей Боль­ше­вика». Поль­ский плакат 1920 года

В Вильно мы сначала оста­но­ви­лись в гости­нице, — гряз­ной, разру­шен­ной, как все. Дима и Володя там же, на другом конце кори­дора.

Тотчас же нача­лись приго­тов­ле­ния к лекциям. И прихож­де­нья всяких людей. Явился Вань­ко­вич, и дня через три мы с Д. С. пере­ехали к нему на квар­тиру, в две очень прият­ные комнаты. Как раз напро­тив гости­ницы, где оста­лись Дима с Воло­дей.

Русских в Вильно мы встре­чали не много. Глав­ное — поль­ское обще­ство. Наш старый знако­мый и друг, Мари­анн Здехов­ский, профес­сор вилен­ского универ­си­тета, устра­и­вал у себя посто­ян­ные, очень инте­рес­ные, собра­нья. Собственно только с Вильно мы начали пони­мать поль­ское обще­ство и поль­ские настро­е­ния. Хотя это были круги скорее правые, но их надо было груп­пи­ро­вать иначе, не по-россий­ски, а как-то по-новому. Прихо­ди­лось считаться с несколько стран­ной ситу­а­цией. Прави­тель­ство (Пилсуд­ский) — левое, страна моло­дая, вдрызг разо­рен­ная войной, едва возни­ка­ю­щая; тради­ции старые, дворян­ство старое; древ­няя нена­висть к России — пора­бо­ти­тель­нице; всеоб­щий патри­о­тизм и — анти­се­ми­тизм.

Разо­браться было трудно, ибо везде мы натал­ки­ва­лись на проти­во­ре­чия. Но раз поняв общее — уже оказы­ва­лось просто брать част­ное.

Тут, у Map. Здехов­ского, оказа­лась и старин­ная, ещё по Парижу, прия­тель­ница наша, княжна Стазя Грузин­ская. Уже като­ли­че­ской мона­хи­ней (в свет­ском платье). И униат Диодор, тоже ксендз теперь, бритый, с виду маль­чик. Стазя долго сидела в боль­ше­вист­ской тюрьме, с прости­тут­ками и уголов­ными, за христи­ан­ское рабо­чее брат­ство. Только приход поля­ков осво­бо­дил её.

Наша общая лекция была прочи­тана в громад­ной длин­ной зале с колон­нами, при таком стече­нии публики, что выло­мали стек­лян­ную дверь, был шум, и полиц­мей­стер выбе­гал каждую минуту.

Вторая лекция Д. С. о Мицке­виче попала под бойкот евреев. Все билеты в той же гигант­ской зале были зара­нее раскуп­лены, так, что не попало много поля­ков, а зала была на треть пуста.

Таким обра­зом, Дмит­рий уже сделался пово­дом усиле­ния раздора между евре­ями и поля­ками.

Собра­ния у Здехов­ского продол­жа­лись вплоть до нашего отъезда в Варшаву. Бывало много като­ли­ков, ксен­дзов и прела­тов.

Позна­ко­ми­лись мы с очень милым благо­род­ным фран­цу­зом, членом воен­ной миссии, d’Aubigny, через кото­рого сноси­лись с Пари­жем. Знали, что Савин­ков ещё и не думает ехать в Варшаву, хотя я часто об этом писала, Д. С. и Д. Ф. делали к моим пись­мам свои приписки.

В Вильно Д. Ф. опять погру­зился в свое раздра­жен­ное уныние, без види­мой причины. Мы с Д. С. наде­я­лись, что в Варшаве это опять у него прой­дет. Затруд­не­нье было — где жить в Варшаве? Она пере­пол­нена. Юзик Чапский писал, что хотел устро­ить нас в панси­оне, но поте­рял надежду. Нако­нец Люби­мова, сестра извест­ного Туган-Бара­нов­ского, наша знако­мая, бывшая варшав­ская губер­на­торша, ныне дама-патро­несса разных «Крестов», дала нам знать, что приго­то­вит нам «deux petites chambres mauvaises» в гости­нице Краков­ской.

В Вильно снег уже не лежал, когда мы уезжали. Грязь по колено, ветер, дождь. А ехали мы — в первый раз в почти нормаль­ном Sleeping’e! Удив­ля­лись и даже боялись.

В Варшаве нас встре­тило солнеч­ное, ветре­ное, сухое и холод­ное утро. Была уже поло­вина февраля.

Краков­ская гости­ница на Белян­ской (еврей­ский квар­тал) оказа­лась не особенно лучшим прито­ном, нежели корчма Янкеля в Жлобине, где мы ждали пере­езда границы. Нас и туда долго не хотели пускать. Нако­нец благо­даря еврею, фактору Люби­мо­вой, дали комнату для двух, обещая (уклон­чиво) дать к вечеру другую. Пока же мы поме­сти­лись в этой все четверо, в одной (как у Янкеля). К счастью, был день.

Д. С. с Воло­дей поехали в Центро-Союз, где, как Д. С. изве­стили в Вильно, были полу­чены деньги от швед­ского изда­теля Бонье (он еще в Минске, узнав, что Мереж­ков­ский в преде­лах дося­га­е­мо­сти, теле­гра­фи­ро­вал ему, с прось­бой прислать текст новой своей работы и обещая спаси­тель­ный аванс).

Мы с Д. Ф. вышли просто на улицы Варшавы. Снегу не было и помина. Чисто, сухо, довольно холодно. Незна­ко­мая Варшава каза­лась чужим и непри­ят­ным Пари­жем.

Выйдя на Краков­ское пред­ме­стье (глав­ная улица), решили поис­кать Люби­мову. Она оказа­лась тут же, против почты с глобу­сом наверху.

Её квар­тира возбу­дила во мне зависть. Но какую-то равно­душ­ную. Давно уж стало как-то все равно все внеш­нее.

Сама Люби­мова оказа­лась не той сест­рой Туган-Бара­нов­ского, кото­рую мы знали ближе, — второй. Полная, довольно краси­вая, пред­ста­ви­тель­ная, и, по всем види­мо­стям, очень «дело­вая»: она и в Коми­тете, она и в Кресте, она и с амери­кан­цами, она и с евре­ями, она — везде. Пригла­шала нас к себе — знако­мить со «всеми».

Сразу почув­ство­ва­лось, что тут разные слож­но­сти и не без чепухи.

К вечеру мы ещё были в той же несчаст­ной комнате — вчет­ве­ром. Пришёл Юзик Чапский, милая, неле­пая дылда, — солдат. После своей эска­пады в Петер­бург он вернулся в собствен­ный полк, но не офице­ром, а пока — солда­том. Он ребе­нок-мечта­тель, но очень глубо­кий, кажется. Типич­ный поляк, с лучшими их чертами. Влюб­лён в Пилсуд­ского.

Поздно вече­ром Диме и Володе дали малень­кий номер в конце холод­ного и воню­чего кори­дора. Мы с Д. С. оста­лись в этом, первом номере (42), выхо­дя­щем на лест­ницу.

В нём, в комнате с двумя крова­тями у двери, с гряз­ным умываль­ни­ком и един­ствен­ным столом, с окнами на шумную еврей­скую улицу со скре­же­щу­щим трам­ваем, с криками евреев за тонкой стеной в кори­доре, где как раз висел теле­фон, мы прожили с Д. С. больше двух меся­цев. Здесь же мы гото­ви­лись к нашим лекциям, здесь писали и книгу (пооче­редно, так как стол один), здесь прини­мали и толпу разно­об­раз­ного народа — русских, поля­ков, интер­вью­е­ров, послов, людей всех направ­ле­ний и всех поло­же­ний.

Кофе утром варила я, Володя прино­сил нам хлеб и молоко из нижней еврей­ской цукерни «Студни», где они с Д. Ф. по утрам сидели. В три часа блед­ный наглый кель­нер прино­сил нам обед (Д. Ф. обедал где-нибудь в городе), а вече­ром тот же Володя опять из «Студ­ней» — яйца. Когда за стеной утихал нако­нец теле­фон, ночью, мыши поедали, с гвал­том, крошки и пыта­лись отку­по­ри­вать банку с запас­ным конден­си­ро­ван­ным моло­ком.

После обеда Д. С. уходил хоть немного отды­хать в номере 35 (Д.Ф. и Володи), а мы оста­ва­лись втроем у нас. Это принуж­ден­ное сиде­нье без дела и возмож­но­сти одино­че­ства вспо­ми­на­ется особенно тяжело.

Беспо­лезно описы­вать подробно эти месяцы. Важно наме­тить общую черту и поста­вить глав­ные вехи наших этапов.

Были, собственно, две линии: русская и поль­ская. В «Русском коми­тете» — русский агент Куте­пов (не гене­рал), став­лен­ник и пред­ста­ви­тель несу­ще­ству­ю­щего русского прави­тель­ства — в Париже, Сазо­нова, нена­вист­ного всем без изъя­тия, и нахо­див­ше­гося нака­нуне исчез­но­ве­нья. Этот Коми­тет тоже нахо­дился в стадии кризиса. Искриц­кий уходил, делами заве­до­вал какой-то Соло­вьев, слад­кая и мало­из­вест­ная личность.

Вскоре после нашего приезда всех нас в коми­тет пригла­сили на торже­ствен­ное засе­да­нье. Мы там без стес­не­нья гнули свою линию, среди невин­ной, но раздра­жа­ю­щей чепухи Семе­нова и еще кого-то вроде. К удив­ле­нию, весь коми­тет, под пред­се­да­тель­ством Соло­вьева, присо­еди­нился к нам. А старик, гене­рал Симан­ский, проявил даже некий пыл.

Мы, однако, стара­лись глав­ным обра­зом выяс­нить, на какой пози­ции стоял приез­жав­ший сюда Савин­ков с Чайков­ским. Соло­вьев сказал, указы­вая на Д. С. и на меня:

— Вот на этом месте сидел Чайков­ский, на этом Савин­ков. И гово­рили они совер­шенно проти­во­по­лож­ное тому, что гово­рите вы.

— Как? — закри­чал Д. С. — Совер­шенно проти­во­по­лож­ное? Значит, коми­тет был с ними не согла­сен?

Но коми­тет, оказы­ва­ется, был согла­сен и с ними, как с нами, хотя мы и гово­рим «проти­во­по­лож­ное». Не угодно ли понять?

С нашими лекци­ями мы не торо­пи­лись. Хоте­лось сначала присмот­реться, уяснить себе распо­ло­же­ние шашек.

Отно­ше­ние к русским, — не к нам лично, а вообще, — было, действи­тельно, неваж­ное. Это, впро­чем, есте­ственно. Не говоря о прошлом, и здеш­ние русские сами были неваж­ные. Да и вели себя из рук вон плохо. О Куте­пове, ориги­наль­ном «пред­ста­ви­теле», я уж гово­рила. Поль­ское прави­тель­ство смот­рело на него крайне недоб­ро­же­ла­тельно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и бесси­лен.

Имя Дмит­рия Серге­е­вича, кроме всяких интер­вью­е­ров, корре­спон­ден­тов и т. д., скоро привлекло к нам поль­скую аристо­кра­тию, всяких контов и контесс, — а также послов и послан­ниц. Помо­гали и обру­сев­шие поляки (сделав­ши­еся теперь самыми поль­скими поля­ками). Милей­шее дитя, моск­вич Оссо­вец­кий (притом ясно­ви­дя­щий) enfant terrible и знаю­щий всю Варшаву, — очень был хорош. Надо сказать, что почин «Русско-поль­ского обще­ства» принад­ле­жит ему.

Поло­же­нье было такое, что граф Тышке­вич, напри­мер, в первые свида­нья с нами, не гово­рил иначе, как по-фран­цуз­ски. И Д. С. долго обсуж­дал с ним, не читать ли ему свою лекцию о Мицке­виче на фран­цуз­ском языке. Этот же Тышке­вич, пред­се­да­тель Русско-поль­ского обще­ства, со смехом вспо­ми­нал послед­нее время сомне­ния Д. С. Гово­рит по-русски, как русский.

Лекция и была прочи­тана по-русски. Имела громад­ный успех. Присут­ство­вал весь цвет поль­ского обще­ства, с контес­сами и — с воен­ными кругами (лекции и Д. С., и наши общие были на «Корове», в белой зале Гиги­е­ни­че­ского обще­ства).

Отме­чаю, что в Польше нет един­ства. Аристо­кра­ти­че­ские круги, есте­ственно, более правые. Очень сильна партия низов, так назы­ва­е­мая П. П. С. Она не прави­тель­ствен­ная, но полу­пра­ви­тель­ствен­ная, ибо из её исто­ков — Пилсуд­ский.

Каза­лось, однако, что умный молчаль­ник стал от нее уже осво­бож­даться, опира­ясь на воен­ные круги, на армию, где имел громад­ное личное обая­ние.

Влюб­лён­ный в него (издали) Юзик Чапский старался соеди­нить нас с его кругами. Привел к нам Струка, очень прият­ного, тихого, — но, кажется, хитрого, — поль­ского писа­теля, друга Пилсуд­ского. Но из двух­ча­со­вой беседы с ним нельзя был выне­сти ничего опре­де­лён­ного.

В Польше ощуще­нье нена­деж­но­сти, нестро­е­ния, разо­ре­ния. И все-таки есть извест­ная степень устой­чи­во­сти: надо вспом­нить, что пере­несла она во время войны, как недавно суще­ствует, — да еще в сосед­стве с боль­ше­ви­ками. А они на пропа­ганду не скупятся.

Но Д. С. сказал, после одной беседы с очень умным поля­ком, что Польша может погиб­нуть, если не побе­дит свою веко­вую нена­висть ко всякой России, без разбора, и будет послуш­ным орудием в руках запад­ных держав, кото­рые ее создали, правда, но довольно как-то глупо, и не в ее же инте­ре­сах! И мало ли что могут они ей прика­зать! Но поляки не даль­но­видны.

А что нас каса­ется — близость боль­ше­ви­ков физи­че­ски нами ощуща­лась. Напри­мер, непре­рыв­ные, иногда совсем неожи­дан­ные, заба­стовки. Раз мы вышли, чтобы идти к Леснев­скому (русский поляк, жена­тый на русской, милый, но невра­сте­ник), была элек­три­че­ская заба­стовка, и темная, киша­щая темным наро­дом улица произ­во­дила такое «напо­ми­на­ю­щее» впечат­ле­ние, что Д. Ф. внезапно повер­нул назад: «Не могу!».

И вернулся бы, если б не уговоры Чапского, да и я чуть не насильно повлекла его вперёд.

Когда мы возвра­ща­лись — огни уже пылали. И странно был осве­щен внутри — пустой, бескрест­ный Собор на площади: забыли пога­сить, и он, запер­тый, сам зажегся, когда кончи­лась заба­стовка.

Хотя ни у кого из нас не было «своего угла» и мы по насто­я­щему редко «виде­лись», — я не могу сказать, что в это время мы трое не были вместе. Д. Ф. не ходил с нами к послам и контес­сам, больше был с русскими, но поль­ско-боль­ше­вист­ская линия у нас была общая, и какие-нибудь свида­нья более важные проис­хо­дили в присут­ствии всех троих.

Бывали мы у профес­сора Ашки­нази, еврея — асси­ми­ля­тора, близ­кого к прави­тель­ствен­ным кругам. Надо учиты­вать силу поль­ского анти­се­ми­тизма, Ашки­нази же и в аристо­кра­тии — и в народе. Левое прави­тель­ство, близ­кое к П. П. С. — (а в этой соц. партии немало перлов и диаман­тов, газета же их «Robotnik» то и дело впадает в боль­ше­визм), прави­тель­ство это — единая защита евреев.

У Ашки­нази мы видели и дирек­то­ров театра — и мини­стра Патека, и писа­те­лей — и гене­ра­лов. Сам Ашки­нази — его не разбе­решь, хитрый, должно быть, — защи­щал нашу пози­цию как будто. Яростно против мира Польши с боль­ше­ви­ками.

(Между прочим, у него оказа­лось (?) наше письмо Керен­скому, после корни­лов­ской исто­рии, где мы убеж­даем его «скорее отка­заться от престола». Это письмо, моим почер­ком напи­сан­ное, запе­ча­тан­ное моей печа­тью, кто-то привез Ашки­нази после разгрома Зимнего дворца. Кто — он не сказал.)

Упорно рабо­тая в поль­ских кругах против мира с боль­ше­ви­ками, долбя все по тому же месту, — мы ждали Савин­кова. Писали ему. По отве­там выхо­дило, будто он все пони­мает, как мы, но что-то прие­хать сюда ему мешает. В это время ликви­ди­ро­вался Дени­кин, что на нас мало произ­во­дило впечат­ле­ния: с лета 19-го года, ещё в Совде­пии, мы видели его гибель. Нужно было другое, совсем другое. И сейчас — отсюда, из Польши.

Каждый день Д. С. носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свида­нья. Раз слуга из гости­ницы сказал, что нас просит о свида­нье гене­рал Бала­хо­вич. Проез­дом оста­но­вился в «Краков­ской», хочет дать нам какие-то «доку­менты». Д. С. сомне­ва­ется, Д. Ф., сочув­ствен­ник движе­ния «белого», отма­хи­ва­ется от этого «кажется, разбой­ника», но я, вспом­нив всякие слухи, прокля­тия боль­ше­ви­ков, Юденича, Псков, всё непо­нят­ное, тёмное, — с инте­ре­сом наста­и­ваю на Бала­хо­виче.

В сумерки он явля­ется.

Мы были сначала все трое. Через час Д. Ф. ушёл, а Д. С. то уходил, то опять прихо­дил, утом­лен­ный. Я сидела все время, часа четыре, если не больше.

Неболь­шой, моло­дой, чернень­кий, щуплень­кий и очень нерв­ный. Гово­рит все время. Вска­ки­вает, опять садится.

— Я ведь гене­рал. Я зелё­ный гене­рал. Скажут, аван­тю­рист? Но борьба с боль­ше­ви­ками — по суще­ству аван­тюра. У меня свои способы…

И его способы, чем дальше он гово­рил, каза­лись мне недур­ными, пожа­луй и действи­тель­ными, ибо тоже боль­ше­вист­скими.

— Только мой один отряд Эсто­ния выпу­стила воору­жен­ным. Мои люди отка­за­лись разору­жаться. В апреле я с ними опять иду на боль­ше­ви­ков. Мне все равно, хоть один — но на них. Поляки возь­мут меня. Отряд уже в Брест-Литов­ске, я увижусь с Пилсуд­ским, и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я бело­рус, като­лик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело…

Да, он может быть нужным, хоть и может оказаться страш­ным, если на него поло­житься и оста­вить его распо­ря­жаться. Он — орудие, он — может, хорошо приспо­соб­лен­ный к боль­ше­визму, к боль­ше­вист­ским лбам, но какая креп­кая рука может держать этот молот, где она?

Бала­хо­вич — интуит, дикарь и свое­воль­ник. Нена­висть к боль­ше­ви­кам — это у него пламен­ная страсть. Но при том он хитер, само­уве­рен и само­лю­бив. Совсем не «умен», но в нем искорки какой-то угадки. Он, конечно, разбой­ник и убийца, но теперь, по времени, после этих лет сплош­ной крови, не страш­нее ли, не греш­нее ли Сережа Попов, смиренно-нежный толсто­вец?

Во всяком случае, Бала­хо­вич — гене­рал с «изюмин­кой».

Долго и путанно расска­зы­вал, как он аресто­вы­вал Юденича. Понять в этом исте­ри­че­ском рассказе — я ничего не поняла или мало, но созна­юсь, что была на стороне Бала­хо­вича, а не Юденича.

До мая мы прочли две общие лекции, и две прочёл Д. С., не считая сооб­ще­ний в част­ных круж­ках. Все лекции — битком, а настро­е­ние очень хоро­шее. Дима читал наибо­лее вяло. Он тянулся к русским. И вскоре был выбран пред­се­да­те­лем Русского коми­тета. Это мне не очень нрави­лось, что я ему и сказала раз — мы ехали вдвоем, в теплый солнеч­ный день, в кружок «месси­а­ни­стов». Но Дима уверял меня, что это дело его не свяжет, что это работа попут­ная, и нечего бояться, что он «засо­сется в русском болоте», в мелочи уйдет, как я его предо­сте­ре­гала. Все, мол, это лишь «пока», хорошо, посмот­рим. А месси­а­ни­сты… тут много свое­об­разно-любо­пыт­ного, но мне неко­гда оста­нав­ли­ваться.

Знаком­ство с Була­но­вым и Гершель­ма­ном… Из русских — един­ствен­ные, с кото­рыми мы сразу почув­ство­вали схож­де­ние и возмож­ность буду­щей работы.

Мысль о собствен­ной газете уже возникла. Един­ствен­ная русская газета в Варшаве была «Варшав­ское слово». Мы уже в Минске знали, что ее назы­вают «поган­кой». Заве­до­вал ею какой-то еврей Горвиц, газета боль­ше­вич­ни­чала вовсю, личность Горвица была крайне темная. Мы не могли понять, как ее не пристук­нут. Но Горвиц услу­жил и правой партии, — «страже крес­со­вой», ею был даже субси­ди­руем.

Горвиц одна­жды вполз-таки к нам в комнату (доста­точно взгля­нуть на него!), начал было ругать Савин­кова, а когда мы обошлись с ним как нельзя холод­нее, принялся в газете ругать и нас, с неко­то­рой, впро­чем, опас­кой.

Толки о нашей газете с поля­ками, потом у Оссо­вец­кого… Тут и было зарож­де­нье поль­ско-русского обще­ства.

Вендзя­голь­ский (адъютант Пилсуд­ского) вернулся из Парижа, привез особое письмо мне (нам) от Савин­кова. Писал, что «вполне с нами». Что когда был в Варшаве, то согла­сился с Пилсуд­ским… (Подчерк­нуто, но какого рода было согла­ше­нье, не сказано.) Далее, что Чайков­ский поехал к Дени­кину, и до его возвра­ще­ния и его инфор­ма­ции «ехать в Варшаву нет смысла».

Д. С. удив­ленно рассер­дился: какой еще Дени­кин! Да, тут же, через Вендзя­голь­ского же, полу­чили мы и прочли отча­ян­ную инфор­ма­цию с юга Чайков­ского. Дени­кин кончался. Чего ждал Савин­ков?

Насту­пила, между тем, жара. В нашей грохо­чу­щей и воню­чей комнате в «Краков­ской», из кото­рой выбраться мы поте­ряли надежду, стано­ви­лось жить довольно нестер­пимо. На изму­чен­ные лица Д. С. и Димы жалко было смот­реть. Милый Юзя Чапский стал умолять нас поехать отдох­нуть в именье Пшево­лоц­ких, его зятя и стар­шей сестры, — в «Морды». (Семья Чапского, его сестры — это особая прелесть.)

Я, конечно, очень хотела увезти обоих, и Д. С., и Диму. Но Дима нерв­ни­чал и все мрач­нел. Чувство­ва­лось, что держится суто­ло­кой, мелкими делами, рабо­той (поло­жим, и я тоже) — и что он не поедет. Раз Чапский по-детски востор­женно описы­вал, как хорошо в «Мордах», как теперь там цветут сирени… Д. Ф. вдруг, вспы­лив, закри­чал:

— Не могу я, не нужны мне эти граф­ские сирени!

И я поняла, что его нужно оста­вить.

Все эти две недели в «Мордах» — действи­тельно: сирень, сирень кругом, и днем и ночью пенье соло­вьев в сире­нях. Милая, нежная, сама как сире­не­вая ветка Рузя Чапская, млад­шая сестра. Краси­вая Карла в пред­чув­ствии мате­рин­ства. Поме­щи­чий быт поль­ских аристо­кра­тов.

Но как я пони­маю Диму! Разве можно отды­хать, разве можно — нам — «отдох­нуть»?

Един­ственно, что меня поддер­жи­вало, — усилен­ная работа над нашей запро­дан­ной книгой о боль­ше­визме. В «Мордах» я свое почти кончила. (Совсем кончила в Данциге.)

Долго сидеть в «Мордах» не прихо­ди­лось, уже потому, что гото­ви­лось торже­ствен­ное собы­тие — первый ребе­нок Карлы. Да мы и так уже назна­чили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву прие­хал Роди­чев (умерен­ный думец, раньше мы его не знали) и затем какой-то посла­нец от Савин­кова из Парижа, Дерен­таль, кото­рый должен пере­го­во­рить с Пилсуд­ским и дать знать Савин­кову, когда прие­хать. Об этом Дерен­тале мы раньше и не слыхи­вали. Д. Ф. писал, что это «чело­век довольно серый».

Ясно, из каких-нибудь савин­ков­ских «поклон­ни­ков», вроде совер­шенно идио­ти­че­ского Флегонта Клепи­кова. Савин­ков, увы, таких любит, ему все равно, кем помы­кать… Вот его беда…

С газе­той, — пишет Д. Ф., — дело на мерт­вой точке. Две разные группы ее хотят, и не могут сгово­риться. Горвиц лез и к Диме, держал себя с послед­ним униже­нием. Конечно, и Дима отверг эту «гадину».

Дима звал нас вернуться. Нанял нам две комнаты у евреев, себе — где-то далеко, у немки, Володя должен оста­ваться один в «Краков­ской». Окон­ча­тельно мы разде­ли­лись.

За три дня до нашего отъезда, когда в доме не было ни мужа Карлы, ни Рузи (млад­шей сестры) — они уехали в Варшаву, — Карла внезапно взяла да и родила!
Утром старый слуга нам объявил: роди­лась девочка. Даже доктор не успел прие­хать, даже акушерка из Седлеца!

Конечно, теле­фоны, теле­граммы, к вечеру приле­тел Генрих (муж) с Рузей, скоро и Марыня (сред­няя сестра), другие родствен­ники… Мы чувство­вали себя не у места. К счастью, день отъезда скоро пришел, и мы, простив­шись с хозя­е­вами и с младен­цем (его сняли на руках у Дмит­рия, кото­рый при этом застыл в нелов­кой позе), — уехали в Варшаву.

Дима нас встре­тил на нашей новой квар­тире, на Крулев­ской, 29а, против Саксон­ского сада, у евреев Френ­ке­лей. Отсюда начи­на­ется наша новая варшав­ская фаза, и, кажется, самая важная.

Я — в боль­шой комнате, на улицу, на проти­во­по­лож­ной стороне густые, души­стые купы дере­вьев Саксон­ского сада. (На улице, к сожа­ле­нию, опять скре­же­щу­щий трам­вай.) Но высоко — ужас­ная лест­ница! — а потому не так шумно. Комната — бывшая гости­ная бывше-бога­тых евреев. Ломбер­ный стол посе­ре­дине, где еврей­ская горнич­ная, рыжая Маня, вече­ром дает нам просто­квашу и варе­ники, а днем я разли­ваю чай из толстого чайника и умоляю гостей не обло­ка­чи­ваться на стол. (Оссо­вец­кий, в конце концов, таки свалил все и разбил чайник.)

В углу малень­кая прова­лен­ная кроватка с крас­ной пери­ной, — я ее утром убираю, закры­ваю ковром, его дала мне дочка, милень­кая Маль­вина.

Дмит­рий — в неболь­шой комнатке напро­тив, через перед­нюю. У него такая же кровать (обе с клопами), отто­манка и… пись­мен­ный стол. Но темно­вато, а у меня солнце целый день.

И целый день — люди, люди… Но уже не тот беспо­ря­доч­ный навал случай­ных, — разных дам, интер­вью­е­ров и т. д., как бывало в «Краков­ской»: люди начи­нали груп­пи­ро­ваться, «повто­ряться». Була­нов, Гершель­ман (Дима их тоже приспо­со­бил к Русскому коми­тету), Роди­чев, кото­рый непре­одо­лимо мил, добр, честен, но глухо­ват и несколько «сел на ноги», по выра­же­нью Димы. Поло­но­фил, но все же «ка-де», и еще прие­хав­ший из оглу­пев­шей Европы. С ним мы все подолгу вели серьез­ные беседы.

Дерен­таль? Стер­тый блон­дин­чик, какой-то «безвид­ный», он жил бездей­ственно, дожи­да­ясь возвра­ще­нья Пилсуд­ского с фронта (а он вернулся только два дня тому назад).

Стало выяс­няться, что Дерен­таль действи­тельно один из савин­ков­ских «пешек», но появив­шийся в послед­ний период. Сам по себе — он, кажется, что-то пишет, или писал, в русские газеты (прежде) из Испа­нии.

О других его связях с Савин­ко­вым узна­лось потом, а пока — он расска­зал, что сопро­вож­дал его со своей женой по Совде­пии весь пред­по­след­ний год. Савин­ков был сначала в Москве, потом проде­лал ярослав­ское восста­нье, потом, в именье адми­рала Одинца чуть не умер от холеры. Жена Дерен­таля («типич­ная пари­жанка», по его выра­же­нью) ухажи­вала за ним. Затем они очути­лись в Сибири. Нако­нец оттуда отпра­ви­лись вместе морем в Париж, обогнув пол-земного шара.
Дерен­таль уверяет нас:

— О, вы теперь не узна­ете Бориса Викто­ро­вича. Он сделался таким дипло­ма­том! Так со всеми любе­зен. Нет следа его преж­ней резко­сти.

Нам хоте­лось верить. Мы помнили его — одиночку, со слиш­ком явным «сампран­дер­ством», кото­рое всех от него оттал­ки­вало, — хорошо, если он сумел приоб­ре­сти нужную сейчас гибкость.

Однако мы напрасно пыта­лись узнать, более опре­де­ленно, кто же за ним, с ним теперь? Оказы­ва­лось, что как будто никого. Чайков­ский? Да, может быть, отча­сти.

А ещё? Неиз­вестно.

Отно­си­тельно его зимнего приезда в Польшу и тепе­реш­них полно­мо­чий Дерен­таля — не скоро мы все это уразу­мели, благо­даря привычно конспи­ра­тив­ным прие­мам Дерен­таля. В конце концов оказа­лось, что у Савин­кова был пись­мен­ный проект согла­ше­ния с Пилсуд­ским, очень выгод­ный, с пунк­том, что Польша обязу­ется содей­ство­вать свер­же­нию боль­ше­ви­ков «в тече­ние 20-го года».

Если он, при этом, и не терял контакта с Пилсуд­ским (как утвер­ждал Дерен­таль) — чего же он до сих пор не ехал?

Правда, как раз за это время произо­шла исто­рия с Укра­и­ной, неожи­дан­ное согла­ше­ние Пилсуд­ского с Петлю­рой и взятие поля­ками Киева. И пока был успех — шипели мало, а чуть дела на юге заша­та­лись — поднялся и в самой Польше гвалт против «укра­ин­ской аван­тюры». Я уж не говорю о криках нашей несчаст­ной русской эмигра­ции против Польши… Но об этом после.


Поляки и Пилсуд­ский в Жито­мире, май 1920 года

Роди­чев, и тот вдруг вски­пал, начи­нал тыкать паль­цем: «…а сог-глаше­ние… с этим рраз­бой­ни­ком… с-с П-петлю­рой… этто што?..»

Через Гершель­мана и его друга, графа Пшез­дец­кого, нача­лись хлопоты устрой­ства для Дерен­таля ауди­ен­ции у chef d’Etat. Дерен­таля было не понять. Уверял, что на его ответ­ствен­но­сти лежит решить, стоит ли Савин­кову приез­жать или нет. Решит он лишь после свида­нья с П. Даром — не будет вызы­вать. От Савин­кова шли ему нетер­пе­ли­вые и довольно стран­ные депеши. (Всегда подпи­сан­ные «Aim?e Derenthal», женой Дерен­таля.)

Нако­нец ауди­ен­ция была назна­чена, и даже в один и тот же день, как и Роди­чеву (в другой час, конечно).

Роди­чев был с нами в прекрас­ных отно­ше­ниях, мы виде­лись каждый день и уж, конечно, всяче­ски стара­лись его держать на нашей стезе. Он лишь изредка бурлил и поры­вался к своим «ка-де». Помо­гала его любовь к Польше, а глав­ное то, что Роди­чев сам по себе удиви­тельно ясный и прекрас­ный чело­век. К Савин­кову отно­сился он и хорошо (а ведь «умерен­ный»! И боль­ше­ви­ков не испы­тал путем! Да ещё из Парижа прие­хал!). Лишь порою, ни с того ни с сего, вдруг начи­нал дока­зы­вать, что у него «ничего не выйдет… потому что он… убийца!»

— Вышло же у Пилсуд­ского, — возра­жает Д. С., — а ведь он тоже из такой же боевой орга­ни­за­ции.

Тогда Роди­чев начи­нал дока­зы­вать, что Пилсуд­ский это свое «убив­ни­че­ство» преодо­лел, пере­сту­пил, а С. — нет («Я читал его романы!»), и что это лично делает ему честь, но что действия его обре­чены на неудачу. И прибав­лял, смутно, что и Пилсуд­ский — еще неиз­вестно, может быть, тоже прова­лится.


Поль­ская видео­хро­ника времён советско–польской войны 1920 года

Эти роди­чев­ские выводы меня, по край­ней мере, как-то трево­жили. И особенно при срав­не­нии Савин­кова с Пилсуд­ским, то, что было так видно: этого обожают целые косяки людей, он, говоря по-мещан­ски, «попу­ля­рен» и в армии. Савин­ков же — потря­са­ю­щий «личник» — точно специ­а­ли­зи­ро­вался по непо­пу­ляр­но­сти. Глубок, может быть, но как дыра, проткну­тая длин­ной палкой. Глубок — но узок, темен… Других людей он видит лишь тогда, когда они ему поют дифи­рамбы… Пожа­луй, и тогда не «видит», а только их заме­чает. Впро­чем, Дерен­таль гово­рит, что он изме­нился.

Старика Роди­чева в Бель­ве­дер шапро­ни­ро­вал какой-то расто­роп­ный малый из Русского коми­тета. К четы­рём часам.

Свида­нье это не могло иметь ника­кого особого значе­ния и ника­ких реаль­ных послед­ствий. Да и не стре­ми­лось к ним. Просто акт вежли­во­сти с обеих сторон, со стороны Роди­чева — «жела­нье взгля­нуть в глаза». Ну, да и так, вообще, на всякий случай. Роди­чев уже имел против П. особый зуб, — Петлюру, Укра­ину. Уж нет-нет — и зажи­гался (минутно, правда) тем огнем лжепа­три­о­тизма, него­до­ва­нья, кото­рый разго­рался уже среди русского эмигрант­ства в Париже и в Лондоне.

Ведь ей-Богу, — и это стоит отме­тить, — все оно, вплоть до невинно-безала­бер­ного Бурцева, левое и правое, приня­лось кричать вместе с боль­ше­ви­ками о патри­о­ти­че­ском подъ­еме в Совде­пии, в Крас­ной армии, против «гнус­ной Польши», отни­ма­ю­щей у «России» Укра­ину, объяв­ля­ю­щей ее «само­стий­ность».

Орало без разли­чия партий. В глупо­стях, безумно-фаталь­ных (как «невме­ша­тель­ство в дела»… боль­ше­ви­ков, храня­щих, мол, «единую-неде­ли­мую» и проч.) русское эмигрант­ство всегда едино­душно.

Под вечер пришёл Роди­чев к нам, обсто­я­тельно расска­зал об ауди­ен­ции. Уста­лый, он как-то размяг­чился. «Сказал ему прямо, что об Укра­ине буду молчать». А в общем — дово­лен. П., очевидно, был с ним мил, осто­рожно-умен. Спра­ши­ваю о впечат­ле­нии от лично­сти.

— Я скажу… да, я скажу, что у него — чест­ные глаза… На другой день явился Дерен­таль. Были только мы трое и он.

Явился доволь­ный. Гово­рит, что послал Савин­кову благо­при­ят­ную теле­грамму. Путем от Дерен­таля ничего не узна­ешь, но выхо­дило, будто Пилсуд­ский хочет приезда Савин­кова. Хочет, однако, чтобы он прие­хал — один.

Да с кем Савин­кову и прие­хать? Полной ясно­сти у нас не было, но выхо­дило все-таки, будто за ним и у него — никого нет.

Это плохо. Перед самым свида­ньем Дерен­таля опять были проти­во­ре­чи­вые вести: то «не приеду», то «все изме­ни­лось, приеду, и sans papa» (Чайков­ского).

Мы стали ждать. И с боль­шими надеж­дами. Даже Д. Ф. (срав­ни­тельно) весел.

В день приезда Савин­кова мы его ждали с утра, у нас, все втроем. Но поезд опоз­дал, и в два часа мы с Д. С. пошли обедать в наш ресто­ран, как всегда. Д. Ф. тоже ушел (он обедал в другом месте). Скоро все верну­лись. Кто-то из Френ­ке­лей, наших хозяев, сказал, что у нас был гость, «кажется, министр», вернется в пять. На карточке Савин­кова стояло: «Ancien ministre de la guerre de Russie» и внизу: зайду около 5-ти.
В поло­вине пятого — пришёл. Мы с ним все расце­ло­ва­лись.


Публи­ка­цию подго­то­вил автор теле­грам-канала CHUZHBINA, с недав­них пор запу­стив­ший свой исто­ри­че­ский подкаст Вехи, доступ­ный на Apple, Spreaker и YouTube, где недавно вышло два эпизода о совре­мен­ной Польше.


Читайте также мело­драму «„Таин­ствен­ный амери­ка­нец“ Зина­иды Гиппиус»

Поделиться