Когда часы жизни остановились

Недав­но VATNIKSTAN опуб­ли­ко­вал вос­по­ми­на­ния рот­мист­ра Вла­ди­ми­ра Пар­фё­но­ва о жиз­ни и быте рево­лю­ци­о­не­ров в Шлис­сель­бург­ской кре­по­сти в нача­ле XX века. Вос­по­ми­на­ния настоль­ко удив­ля­ют подроб­но­стя­ми, что поз­во­ли­ли срав­нить заклю­чён­ных с «госу­да­ре­вы­ми дач­ни­ка­ми». И прав­да: раз­во­ди­ли ого­род, пол­но­цен­но пита­лись, зака­зы­ва­ли книж­ки с «боль­шой зем­ли», писа­ли пись­ма род­ствен­ни­кам… И это вы назы­ва­е­те «кро­ва­вым царизмом»?..

Хоте­лось бы отме­тить несколь­ко момен­тов, кото­рые чита­тель может и не узнать при чте­нии инте­рес­ных мему­а­ров Пар­фё­но­ва. Быв­ший зав­хоз поли­ти­че­ской тюрь­мы опи­сы­ва­ет усло­вия, в кото­рых кре­пость ока­за­лась к нача­лу века: и надо ска­зать, что те годы дей­стви­тель­но были вре­ме­нем серьёз­но­го улуч­ше­ния мате­ри­аль­ной сто­ро­ны жиз­ни узни­ков. Одна­ко до того, осо­бен­но в 1880‑е годы, при наи­боль­шем наплы­ве наро­до­воль­че­ской «вол­ны» заклю­чён­ных, обсто­я­тель­ства были иными.

Не очень-то «дач­ные» усло­вия при­во­ди­ли к смер­тям от болез­ней, пере­пис­ка дол­гие годы была вооб­ще запре­ще­на, инте­рес­ная и раз­но­об­раз­ная тюрем­ная биб­лио­те­ка скла­ды­ва­лась года­ми — во мно­гом вслед­ствие про­те­стов, голо­до­вок и частых тре­бо­ва­ний заклю­чён­ных. Частич­но улуч­ше­ние усло­вий мог­ло быть свя­за­но и с тем, что чис­ло заклю­чён­ных сокра­ти­лось, а общий «бюд­жет» тюрь­мы при этом мог оста­вать­ся прежним.

Пар­фё­нов скру­пу­лёз­но рас­пи­сы­ва­ет зав­тра­ки и обе­ды узни­ков, как буд­то забы­вая, что жизнь в тюрь­ме состо­я­ла не толь­ко из них. Гораз­до боль­шее зна­че­ние име­ла пси­хо­ло­ги­че­ская замкну­тость, кото­рую может лег­ко почув­ство­вать даже совре­мен­ный посе­ти­тель Шлис­сель­бург­ской кре­по­сти — попро­буй­те съез­дить туда пас­мур­ным осен­ним днём и пред­ста­вить себе дол­гие годы заклю­че­ния на малень­ком ост­ро­ве, ото­рван­ном от жиз­ни и деятельности.

Ощу­ще­ние безыс­ход­но­сти непло­хо пере­да­ла рево­лю­ци­о­нер­ка Вера Фиг­нер в томе сво­их вос­по­ми­на­ний, оза­глав­лен­ном «Когда часы жиз­ни оста­но­ви­лись». Она про­ве­ла в кре­по­сти два­дцать лет, с 1884-го по 1904 годы. Пуб­ли­ку­ем избран­ные отрыв­ки из её мему­а­ров, кото­рые гораз­до луч­ше любых ком­мен­та­ри­ев харак­те­ри­зу­ют кар­ти­ну повсе­днев­но­сти узни­ков Шлис­сель­бур­га их соб­ствен­ны­ми глазами.


Мы были лише­ны все­го: роди­ны и чело­ве­че­ства, дру­зей, това­ри­щей и семьи; отре­за­ны от все­го живо­го и всех живущих.

Свет дня застла­ли мато­вые стёк­ла двой­ных рам, а кре­пост­ные сте­ны скры­ли даль­ний гори­зонт, поля и люд­ские поселения.

Из всей зем­ли нам оста­ви­ли тюрем­ный двор, а от широт небес­но­го сво­да — малень­кий лос­кут над узким, тес­ным загон­чи­ком, в кото­ром про­ис­хо­ди­ла прогулка.

Из всех людей оста­лись лишь жан­дар­мы, для нас глу­хие, как ста­туи, с лица­ми непо­движ­ны­ми, как маски.

Вера Фиг­нер. Худож­ник М. Гера­си­мов. 1966 год

И жизнь тек­ла без впе­чат­ле­ний, без встреч. Слож­ная по внут­рен­ним пере­жи­ва­ни­ям, но извне такая упро­щён­ная, без­мер­но опо­рож­нен­ная, почти про­зрач­ная, что каза­лась сном без виде­ний, а сон, в кото­ром есть дви­же­ние, есть сме­на лиц и крас­ки, казал­ся реаль­ной действительностью.

День похо­дил на день, неде­ля — на неде­лю, и месяц — на месяц. Смут­ные и неопре­де­лён­ные, они накла­ды­ва­лись друг на дру­га, как тон­кие фото­гра­фи­че­ские пла­стин­ки с неяс­ны­ми изоб­ра­же­ни­я­ми, сня­ты­ми в пас­мур­ную погоду.

Ино­гда каза­лось, что нет ниче­го, кро­ме «я» и вре­ме­ни, и оно тянет­ся в бес­ко­неч­ной про­тя­жён­но­сти. Часов не было, но была сме­на наруж­но­го кара­у­ла: тяжё­лы­ми, мер­ны­ми шага­ми он оги­бал тюрем­ное зда­ние и направ­лял­ся к высо­кой стене, на кото­рой сто­я­ли часовые.

Каме­ра, вна­ча­ле белая, вни­зу крап­лё­ная, ско­ро пре­вра­ти­лась в мрач­ный ящик: асфаль­то­вый пол выкра­си­ли чёр­ной мас­ля­ной крас­кой; сте­ны ввер­ху — в серый, вни­зу почти до высо­ты чело­ве­че­ско­го роста — в густой, почти чёр­ный цвет свинца.

Каж­дый, вой­дя в такую пере­кра­шен­ную каме­ру, мыс­лен­но про­из­но­сил: «Это гроб!»

И вся внут­рен­ность тюрь­мы похо­ди­ла на склеп. Одна­жды, когда я была нака­за­на и меня вели в кар­цер, я виде­ла её при ноч­ном осве­ще­нии. Неболь­шие лам­поч­ки, пове­шен­ные по сте­нам, осве­ща­ли два эта­жа зда­ния, раз­де­лён­ных лишь узким бал­ко­ном и сет­кой. Эти лам­пы горе­ли, как неуга­си­мые лам­па­ды в малень­ких часов­нях на клад­би­ще, и сорок наглу­хо замкну­тых две­рей, за кото­ры­ми томи­лись узни­ки, похо­ди­ли на ряд гро­бов, постав­лен­ных стоймя.

Со всех сто­рон нас обсту­па­ла тай­на и окру­жа­ла неиз­вест­ность: не было ни сви­да­ний, ни пере­пис­ки с род­ны­ми. Ни одна весть не долж­на была ни при­хо­дить к нам, ни исхо­дить от нас. Ни о ком и ни о чём не долж­ны были мы знать, и никто не дол­жен был знать, где мы, что мы.

— Вы узна­е­те о сво­ей доче­ри, когда она будет в гро­бу, — ска­зал один санов­ник обо мне в ответ на вопрос моей матери.

Самые име­на наши пре­да­ва­лись забве­нию: вме­сто фами­лий нас обо­зна­чи­ли номе­ра­ми, как казён­ные вещи или бума­ги; мы ста­ли номе­ра­ми 11, 4, 32‑м…

Неиз­вест­на была мест­ность, окру­жа­ю­щая нас, — мы не вида­ли её. Неиз­вест­но зда­ние, в кото­ром нас посе­ли­ли, — мы не мог­ли обой­ти и осмот­реть его. Неиз­вест­ны узни­ки, нахо­дя­щи­е­ся тут же, рядом, соеди­нён­ные под одной кров­лей, но разъ­еди­нён­ные тол­сты­ми камен­ны­ми стенами.

Исчез­ло всё обыч­ное и при­выч­ное, всё близ­кое, понят­ное и родное.

Оста­лось незна­ко­мое, чуж­дое, чужое и непонятное.

И над всем сто­я­ла, всё дави­ла тиши­на. Не та тиши­на сре­ди живых, в кото­рой нер­вы отды­ха­ют. Нет, то была тиши­на мёрт­вых, та жут­кая тиши­на, кото­рая захва­ты­ва­ет чело­ве­ка, когда он дол­го оста­ёт­ся наедине с покой­ни­ком. Она мол­ча­ла, эта тиши­на, но, мол­ча, гово­ри­ла о чём-то, что будет, она вну­ша­ла что-то, гро­зи­ла чем-то.

Эта тиши­на была вещей.

Чело­век насто­ра­жи­вал­ся, при­слу­ши­вал­ся к ней, гото­вил­ся к чему-то и ждал…

Не мог­ла же эта тиши­на про­дол­жать­ся вечно?!

Долж­на же она чем-нибудь кон­чить­ся! Пред­чув­ствие гря­ду­ще­го начи­на­ло томить душу: сре­ди этой вещей тиши­ны долж­но что-то про­изой­ти, долж­но что-то слу­чить­ся. Неот­вра­ти­мое, оно про­изой­дёт; непо­пра­ви­мое, оно слу­чит­ся и будет страш­ным, страш­нее все­го страш­но­го, что уже есть.

И шёл день, похо­жий на день, и при­хо­ди­ла ночь, похо­жая на ночь.

При­хо­ди­ли и ухо­ди­ли меся­цы; про­хо­дил и про­шёл год — год пер­вый; и был год, как один день и как одна ночь.

В Шлис­сель­бург при­во­зи­ли не для того, чтоб жить.

Зда­ние новой тюрь­мы Шлис­сель­бург­ской кре­по­сти — основ­ное место заклю­че­ния на рубе­же XIX–XX веков. Фото 1984 года

В пер­вые же годы умер­ли Малав­ский, Буце­вич, Немо­лов­ский, Тиха­но­вич, Кобы­лян­ский, Арон­чик, Гел­лис, Иса­ев, Игна­тий Ива­нов, Буцин­ский, Дол­гу­шин, Зла­то­поль­ский, Бог­да­но­вич, Варын­ский; за про­тест были рас­стре­ля­ны Мина­ков, Мыш­кин; пове­сил­ся Кли­мен­ко; сжёг себя Гра­чев­ский; сошли с ума Юва­чёв, Щед­рин, Кона­ше­вич; чуть не забо­лел душев­но Шеба­лин. Позд­нее сошёл с ума Похи­то­нов, умер Юрковский.

На вось­мом году наше­го заклю­че­ния заре­за­лась Софья Гин­збург: она не вынес­ла боль­ше меся­ца той изо­ля­ции, кото­рую мы выно­си­ли годы, а тогда уже не было пер­во­го комен­дан­та — пер­га­мент­но­го Покро­шин­ско­го и пер­во­го смот­ри­те­ля — желез­но­го Соколова.

И те, кото­рые выхо­ди­ли из Шлис­сель­бур­га, не мог­ли уже жить: Яно­вич и Мар­ты­нов застре­ли­лись в Сиби­ри; Поли­ва­нов покон­чил с собой за гра­ни­цей. Пере­жи­ва­ния Шлис­сель­бур­га высо­са­ли из них все жиз­нен­ные силы; в нём они истра­ти­ли всю спо­соб­ность сопро­тив­лять­ся неуда­чам и несча­стьям жиз­ни — им нечем было жить.

В тюрь­ме люди не могут обой­тись без сно­ше­ний меж­ду собой: совсем не сту­чат толь­ко одни душев­но­боль­ные. Но если одним нару­ши­те­лям тюрем­ных пра­вил мож­но было дать про­гул­ку вдво­ём и ого­род, каза­лось бы, сле­до­ва­ло дать их всем. Но это­го не было, и неко­то­рые това­ри­щи, как Кобы­лян­ский, Зла­то­поль­ский, умер­ли, не уви­дав дру­же­ско­го лица. Дру­гим, как Пан­кра­то­ву, Мар­ты­но­ву, Лагов­ско­му, при­шлось ждать этой льго­ты целые годы.

Каки­ми сред­ства­ми, не име­ю­щи­ми ниче­го обще­го с «хоро­шим пове­де­ни­ем», ино­гда мож­но было добить­ся сви­да­ния с това­ри­щем, мож­но видеть из сле­ду­ю­ще­го при­ме­ра, слу­чив­ше­го­ся с М. Р. Поповым.

Одна­жды наша тюрь­ма огла­си­лась кри­ком «Кара­ул!!!».

Все насто­ро­жи­лись, недо­уме­вая, в чём дело.

Мгно­вен­но фор­точ­ка в две­ри Попо­ва откры­лась, и в ней появи­лось лицо смот­ри­те­ля Соколова.

— Что нуж­но? — гру­бо спро­сил он.

— Не могу доль­ше так жить! — отве­ча­ет Попов. — Дай­те свидание!

Смот­ри­тель помол­чал и смот­ря в упор ему в лицо, сказал:

— Доло­жу началь­ни­ку управления.

Через несколь­ко минут явля­ет­ся Покро­шин­ский (комен­дант).

— Что нуж­но заклю­чён­но­му? — спра­ши­ва­ет он.

— Не могу доль­ше жить так… — повто­ря­ет Попов. — Дай­те про­гул­ку вдвоём!

Покро­шин­ский:

— Заклю­чён­ный кри­чал «Кара­ул!» и тре­бу­ет льго­ты… Пусть заклю­чён­ный поду­ма­ет; если мы теперь же испол­ним его жела­ние, какой при­мер это подаст дру­гим?! Но если заклю­чён­ный немно­го подо­ждёт, мы удо­вле­тво­рим его. Если же он взду­ма­ет кри­чать опять, мы уве­дём его в дру­гое поме­ще­ние (т. е. в ста­рую тюрь­му, в карцер).

Миха­ил Роди­о­но­вич нашёл более выгод­ным подо­ждать, и через несколь­ко дней его све­ли на гуля­нье с М. П. Шебалиным.

Но не вся­кий был так изоб­ре­та­те­лен, как Миха­ил Роди­о­но­вич, и боль­шин­ство мол­ча­ло. Ино­гда раз­да­ча льгот была пря­мо-таки ору­ди­ем непо­нят­ной зло­бы и мести в руках смот­ри­те­ля. Если на его «ты» ему отве­ча­ли той же моне­той, то заклю­чён­ный терял все шан­сы на то, чтоб уви­деть­ся с кем-нибудь из сво­их, хотя бы дни его жиз­ни были сочте­ны. Саве­лий Зла­то­поль­ский ника­ких столк­но­ве­ний со смот­ри­те­лем не имел, но сту­чал с сосе­дя­ми, хотя весь­ма мало. У него откры­лось силь­ное кро­во­те­че­ние гор­лом… Силы его пада­ли день ото дня, но смот­ри­тель с холод­ной жесто­ко­стью остав­лял его в оди­но­че­стве. То же было с Кобы­лян­ским, кото­рый гово­рил смот­ри­те­лю «ты»… Отсут­ствие льгот у Пан­кра­то­ва тоже было актом мести.

Тяже­ло было, воз­вра­ща­ясь с про­гул­ки, думать о сосе­де, лишён­ном послед­ней радо­сти — видеть­ся с това­ри­щем. Тяже­ло гулять вдво­ём, когда тут же вбли­зи уны­ло бро­дит това­рищ, тоже жаж­ду­щий встре­чи и столь же нуж­да­ю­щий­ся в обще­стве, в сочув­ствии, в друге.

Неза­дол­го перед тро­и­цей, когда было уже 9 часов вече­ра и смот­ри­тель делал обыч­ный обход тюрь­мы, загля­ды­вая в «гла­зок» каж­дой две­ри, Попов гром­ким сту­ком из далё­кой каме­ры вни­зу позвал меня.

Я уста­ла: томи­те­лен и долог ничем не запол­нен­ный тюрем­ный день. Хоте­лось бро­сить­ся на кой­ку и заснуть, но не хва­та­ло духа отка­зать — и я ответила.

Одна­ко, как толь­ко Попов стал выби­вать уда­ры, на полу­сло­ве речь обо­рва­лась. Я услы­ша­ла, как хлоп­ну­ла дверь, раз­да­лись мно­го­чис­лен­ные шаги по направ­ле­нию к выхо­ду и всё смолкло.

Я поня­ла — смот­ри­тель увёл Попо­ва в карцер.

Рисун­ки П. В. Кар­по­ви­ча. 1920‑е годы

Кар­цер был местом, о кото­ром смот­ри­тель угро­жа­ю­ще гово­рил: «Я уве­ду тебя туда, где ни одна душа тебя не услышит».

Ни одна душа — это страшно.

Здесь, под кров­лей тюрь­мы, мы, узни­ки, все вме­сте: в отдель­ных камен­ных ячей­ках все же кру­гом свои, и это — охра­на и защита.

Если крик, крик услышат.

Если стон, стон услышат.

А там?.. Там ни одна чело­ве­че­ская душа не услышит.

Я зна­ла, что не так дав­но Попов был там и его жесто­ко изби­ли. Мысль, что он опять будет в этом страш­ном месте, будет один и целая сво­ра жан­дар­мов вновь бро­сит­ся на него, без­оруж­но­го чело­ве­ка, эта мысль, явив­ша­я­ся мгно­вен­но, каза­лась мне такой ужас­ной, что я реши­ла: пой­ду туда же; пусть зна­ет, что он не один и есть сви­де­тель, если будут истя­зать его.

Я посту­ча­ла и про­си­ла позвать смотрителя.

– Что нуж­но? — сер­ди­то спро­сил он, открыв фор­точ­ку двери.

– Неспра­вед­ли­во нака­зы­вать одно­го, когда раз­го­ва­ри­ва­ли двое, — ска­за­ла я. — Веди­те в кар­цер и меня.

– Хоро­шо, — не заду­мы­ва­ясь отве­тил смот­ри­тель и отпер дверь.

Тут-то впер­вые я уви­де­ла внут­рен­ность нашей тюрь­мы при вечер­нем осве­ще­нии: малень­кие лам­поч­ки по сте­нам наше­го скле­па… сорок тяжё­лых чер­ных две­рей, сто­я­щих, как гро­бы, постав­лен­ные стой­мя, и за каж­дой две­рью — това­рищ, узник, каж­дый стра­да­ю­щий по-сво­е­му: уми­ра­ю­щий, боль­ной или ожи­да­ю­щий сво­ей очереди.

Как толь­ко по сво­е­му «мости­ку вздо­хов» я пошла к лест­ни­це, раз­дал­ся голос сосе­да: «Веру уво­дят в кар­цер!» — и десят­ки рук ста­ли неисто­во бить в две­ри с кри­ком: «Веди­те и нас!»

Сре­ди мрач­ной обста­нов­ки, глу­бо­ко взвол­но­вав­шей меня, эти зна­ко­мые и незна­ко­мые голо­са неви­ди­мых людей, голо­са това­ри­щей, кото­рых я не слы­ха­ла уж мно­го лет, вызва­ли во мне какую-то боль­ную, ярост­ную радость; мы разъ­еди­не­ны, но соли­дар­ны; разъ­еди­не­ны, но душой едины!

А смот­ри­тель при­шёл в бешенство.

Вый­дя на двор в сопро­вож­де­нии трёх-четы­рёх жан­дар­мов, он под­нял кулак, в кото­ром судо­рож­но сжи­мал связ­ку тюрем­ных клю­чей. С иска­жен­ным лицом и тря­су­щей­ся от зло­бы боро­дой он прошипел:

— Пик­ни толь­ко у меня, там я тебе покажу!

Этот чело­век вну­шал мне страх: я зна­ла об истя­за­ни­ях, кото­рые по его при­ка­зу совер­ша­ли жан­дар­мы, и в голо­ве про­нес­лась мысль: «Если меня будут бить, я умру…» Но голо­сом, кото­рый казал­ся чужим по сво­е­му спо­кой­ствию, я произнесла:

— Я иду не для того, что­бы стучать.

Рас­пах­ну­лись широ­ким зевом тесо­вые воро­та цита­де­ли, и страх сме­нил­ся вос­хи­ще­ни­ем. Пять лет я не вида­ла ноч­но­го неба, не вида­ла звёзд. Теперь это небо было надо мной и звёз­ды сия­ли мне.

Беле­ли высо­кие сте­ны ста­рой цита­де­ли, и, как в глу­бо­кий коло­дезь, в их четы­рёх­уголь­ник вли­вал­ся сереб­ри­стый свет май­ской ночи.

Зарос весь плац тра­вою; густая, она мяг­ко хле­ста­ла по ноге и ложи­лась све­жая, про­хлад­ная… и мани­ла роси­стым лугом сво­бод­но­го поля.

От сте­ны к стене тяну­лось низ­кое белое зда­ние, а в углу высо­ко тем­не­ло оди­но­кое дере­во: сто лет этот кра­са­вец рос здесь один, без това­ри­щей и в сво­ём оди­но­че­стве невоз­бран­но рас­ки­нул рос­кош­ную крону.

Белое зда­ние было не что иное, как ста­рая исто­ри­че­ская тюрь­ма, рас­счи­тан­ная все­го на 10 узни­ков. По позд­ней­шим рас­ска­зам, в самой тол­ще огра­ды, в сте­нах цита­де­ли был ряд камер, где буд­то бы ещё сто­я­ла кое-какая мебель, но потол­ки и сте­ны обва­ли­лись, всё было в раз­ру­ше­нии. И в самом деле, сна­ру­жи были замет­ны сле­ды окон, зало­жен­ных кам­нем, а в левой части, за тюрь­мой, ещё сохра­ни­лась каме­ра, в кото­рой жил и умер Иоанн Анто­но­вич, уби­тый при попыт­ке Миро­ви­ча осво­бо­дить его.

В пре­де­лах цита­де­ли, где сто­ит белое одно­этаж­ное зда­ние, так невин­но выгля­дев­шее под сенью ряби­ны, жила и пер­вая жена Пет­ра I, кра­са­ви­ца Лопу­хи­на, увлёк­ша­я­ся любо­вью офи­це­ра, сто­ро­жив­ше­го её, и вер­хов­ник Голи­цын, гла­ва кра­моль­ни­ков, поку­шав­ших­ся огра­ни­чить само­дер­жа­вие Анны Иоан­нов­ны. Там же, в тём­ной камор­ке сек­рет­но­го зам­ка, целых 37 лет томил­ся осно­ва­тель «Пат­ри­о­ти­че­ско­го това­ри­ще­ства» поль­ский пат­ри­от Лука­син­ский и умер в 1868 году, как бы забы­тый в сво­ём зато­че­нии. А в белом зда­нии три года был в зато­че­нии Бакунин.

Клю­чи звяк­ну­ли, и в кро­шеч­ной тём­ной перед­ней с тру­дом, точ­но замок заржа­вел, отпер­ли тюрем­ную дверь. Из нежи­ло­го, холод­но­го и сыро­го зда­ния так и пах­ну­ло затх­лым воз­ду­хом. Кру­гом — голый камень широ­ко­го кори­до­ра с кро­шеч­ным ноч­ни­ком, мер­ца­ю­щим в даль­нем кон­це его. В холод­ном сумра­ке смут­ные фигу­ры жан­дар­мов, неяс­ные очер­та­ния две­рей, тём­ные углы — всё каза­лось таким зло­ве­щим, что я поду­ма­ла: «Насто­я­щий засте­нок… и прав­ду гово­рит смот­ри­тель, что у него есть место, где ни одна душа не услышит».

В мину­ту отпер­ли дверь нале­во, суну­ли зажжён­ную лам­поч­ку; хлоп­ну­ла дверь, и я оста­лась одна.

В неболь­шой каме­ре, нетоп­ле­ной, нико­гда не мытой и не чищен­ной, — гряз­но выгля­дев­шие сте­ны, некра­ше­ный, от вре­ме­ни места­ми выби­тый асфаль­то­вый пол, непо­движ­ный дере­вян­ный сто­лик с сиде­ньем и желез­ная кой­ка, на кото­рой ни мат­ра­ца, ни каких-либо постель­ных принадлежностей…

Водво­ри­лась тишина.

Напрас­но я жда­ла, что жан­дар­мы вер­нут­ся и при­не­сут тюфяк и что-нибудь покрыть­ся: я была в хол­що­вой рубаш­ке, в такой же юбке и аре­стант­ском хала­те и начи­на­ла дро­жать от холо­да. «Как спать на желез­ном пере­плё­те кой­ки?» — дума­ла я. Но так и не дожда­лась постель­ных при­над­леж­но­стей. При­шлось лечь на это рах­ме­тов­ское ложе. Одна­ко невоз­мож­но было не толь­ко заснуть, но и дол­го лежать на метал­ли­че­ских поло­сах этой кой­ки: холод веял с пола, им дыша­ли камен­ные сте­ны, и ост­ры­ми струй­ка­ми он бежал по телу от сопри­кос­но­ве­ния с железом.

На дру­гой день даже и это отня­ли: кой­ку под­ня­ли и запер­ли на замок, что­бы боль­ше не опус­кать. Оста­ва­лось ночью лежать на асфаль­то­вом полу в пыли. Невоз­мож­но было поло­жить голо­ву на холод­ный пол, не гово­ря уже о его гря­зи; что­бы спа­сти голо­ву, надо было пожерт­во­вать нога­ми: я сня­ла гру­бые баш­ма­ки, кото­рые были на мне, и они слу­жи­ли изго­ло­вьем. Пищей был чер­ный хлеб, ста­рый, чёрст­вый; когда я раз­ла­мы­ва­ла его, все поры ока­зы­ва­лись покры­ты­ми голу­бой пле­се­нью. Есть мож­но было толь­ко короч­ку. Соли не дава­ли. О поло­тен­це, мыле нече­го и говорить.

Идя в кар­цер, я рас­счи­ты­ва­ла на без­молв­ное пре­бы­ва­ние в нем: я шла лишь для того, что­бы Попо­ву одно­му не было страшно.

Но Попов и не думал мол­чать — он хотел раз­го­ва­ри­вать. На дру­гое же утро он стал звать меня, и я име­ла сла­бость отве­тить. Меж­ду тем, как толь­ко он делал попыт­ку сту­чать, жан­дар­мы, что­бы не допу­стить это­го, хва­та­ли поле­но и при­ни­ма­лись неисто­во бом­бар­ди­ро­вать мою дверь и дверь Попо­ва — под­ни­мал­ся неве­ро­ят­ный шум.

Тот, кто не про­вёл мно­гих лет в без­мол­вии тюрь­мы, у кого ухо не отвык­ло от зву­ков, не может пред­ста­вить себе, какое стра­да­ние шум достав­ля­ет уху, изне­жен­но­му тишиной.

Бес­силь­ная оста­но­вить беше­ный стук, я при­хо­ди­ла в ярость и сама начи­на­ла бить кула­ка­ми в дверь, за кото­рой неистов­ство­вал жандарм.

Эти сце­ны были невыносимы.

Музей­ная экс­по­зи­ция в зда­нии новой тюрь­мы. Фото 1984 года

И всё-таки сно­ва и сно­ва Попов делал свои попыт­ки и вызы­вал мучи­тель­ные дра­ки с жан­дар­ма­ми через дверь.

Тер­пе­ние жан­дар­мов нако­нец лопнуло.

Одна­жды адский шум рез­ко обо­рвал­ся. Тяжё­лые шаги смот­ри­те­ля раз­да­лись в кори­до­ре, и сре­ди жут­кой тиши­ны нача­лось шёпо­том зло­ве­щее сове­ща­ние, какие-то при­го­тов­ле­ния. Сей­час, дума­ла я, откро­ет­ся дверь Попо­ва и нач­нёт­ся изби­е­ние. Неуже­ли я буду пас­сив­ным сви­де­те­лем этой дикой рас­пра­вы? Нет, я не вынесу.

Я ста­ла звать смотрителя.

— Вы хоти­те бить Попо­ва, — над­трес­ну­тым голо­сом ска­за­ла я ему, как толь­ко он отпер двер­ную фор­точ­ку. — Не бей­те его! Вы раз уж били его, может и на вас най­тись управа!

— И не дума­ли бить, — совер­шен­но неожи­дан­но стал оправ­ды­вать­ся смот­ри­тель. — Мы вяза­ли его, а он сопро­тив­лял­ся — вот и всё.

— Нет, вы били, — воз­ра­зи­ла я уже с силой, чув­ствуя под нога­ми поч­ву. — Били. Есть и свидетели.

— 5‑й сту­чать боль­ше не будет, — про­дол­жа­ла я. — Я ска­жу — и он перестанет.

— Лад­но, — бурк­нул смотритель.

Я позва­ла Попо­ва и ска­за­ла, что боль­ше не в силах пере­но­сить такую вой­ну и про­шу пре­кра­тить стук.

Водво­ри­лось молчание.

На дру­гой день мне при­нес­ли чай и постель. Их не дали Попо­ву, и я выплес­ну­ла чай под ноги смот­ри­те­лю и отка­за­лась от поль­зо­ва­ния посте­лью. Но я раз­ло­ми­ла кусок хле­ба и, ука­зы­вая на пле­сень, ска­за­ла смотрителю:

— Вы дер­жи­те нас на хле­бе и воде, так посмот­ри­те же, каким хле­бом вы нас кормите.

Смот­ри­тель покраснел.

— Пере­ме­ни­те, — при­ка­зал он жан­дар­мам, и через пять минут мне при­нес­ли ломоть мяг­ко­го, све­же­го хлеба.

Ещё три ночи я лежа­ла на асфаль­те в уни­зи­тель­ной пыли, в холо­де, с казен­ны­ми кота­ми вме­сто подуш­ки. Лежа­ла и дума­ла. Дума­ла, как вести себя дальше.

Оче­вид­но, в буду­щем пред­сто­я­ло ещё мно­го столк­но­ве­ний по раз­ным пово­дам. В каких же слу­ча­ях долж­но, при каких усло­ви­ях мож­но и сто­ит вхо­дить в кон­фликт с тюрем­ной адми­ни­стра­ци­ей? Каки­ми сред­ства­ми бороть­ся с ней, как протестовать?

Все­гда ли надо защи­щать това­ри­ща? Пер­вый порыв гово­рит — все­гда. Но все­гда ли прав товарищ?

Я про­шла через опыт; он был тяжёл. Я пере­смот­ре­ла всё, что про­изо­шло в истёк­шие дни; пере­смот­ре­ла своё пове­де­ние и пове­де­ние Попо­ва и спра­ши­ва­ла себя: «Хочу ли я и в силах ли бороть­ся теми сред­ства­ми, к каким при­бе­га­ет Попов?»

Вот его нату­ра: желез­ные нер­вы, боль­шое само­об­ла­да­ние и гро­мад­ная сила сопро­тив­ля­е­мо­сти, зака­лен­ная в шко­ле Карий­ских руд­ни­ков и Алек­се­ев­ско­го раве­ли­на; хлад­но­кров­ный, упря­мый, сталь­ной боец. Его выру­га­ют — он отпла­тит тем же. Гру­бость тюрем­щи­ков, шум­ные схват­ки с жан­дар­ма­ми ему нипо­чем. Его свя­зы­ва­ли, его били, били не раз, били жесто­ко; и он пере­нёс и оста­вил без воз­мез­дия, пере­нёс и мог жить после это­го. А я?.. Я не мог­ла бы.

Ясно, что нам не по доро­ге. На такую борь­бу, какую он ведет, моих физи­че­ских сил, моих нер­вов не хва­та­ет, а с точ­ки зре­ния мораль­ной я не хочу про­те­стов, не дово­ди­мых до конца.

Надо было теперь же опре­де­лить линию буду­ще­го пове­де­ния, выбрать твёр­дую пози­цию, взве­сить все усло­вия, внут­рен­ние и внеш­ние, и раз навсе­гда решить, как вести себя, что­бы даль­ше уже не колебаться.

В каче­стве глав­но­го запра­ви­лы в рус­ском застен­ке XIX сто­ле­тия смот­ри­тель Соко­лов был как нель­зя более на сво­ём месте. Он вышел из низов, посту­пив в 1851 году рядо­вым; потом, перей­дя в жан­дар­мы, выслу­жил­ся из унтер-офи­це­ров кор­пу­са жан­дар­мов и, по рас­ска­зам, выдви­нул­ся бла­го­да­ря тому, что про­вор­но, как желез­ны­ми тис­ка­ми, хва­тал аре­сто­ван­ных за гор­ло при попыт­ках про­гло­тить какую-нибудь ком­про­ме­ти­ру­ю­щую запис­ку: повы­ша­ясь с 1855–1856 годов по служ­бе (отли­чал­ся «в делах с поль­ски­ми мятеж­ни­ка­ми в 1863 году»), полу­чая орде­на и денеж­ные награ­ды, после 1 мар­та он был про­из­ве­дён в хра­ни­те­ли тех, кто при­вёл царя к гибе­ли: его сде­ла­ли смот­ри­те­лем Алек­се­ев­ско­го раве­ли­на, в кото­рый были заклю­че­ны чле­ны «Народ­ной воли».

Соко­лов был чело­ве­ком совер­шен­но необ­ра­зо­ван­ным и некуль­тур­ным, не умев­шим даже пра­виль­но гово­рить по-рус­ски: он гово­рил «эфто» вме­сто «это», «ихний» вме­сто «их» и т. д. Когда слу­чи­лось, что Моро­зов, желая решить какую-то зада­чу, наца­ра­пал на стене тре­уголь­ник, смот­ри­тель, ворвав­шись в каме­ру и тыкая паль­цем в рису­нок гео­мет­ри­че­ской фигу­ры, угро­жа­ю­ще зашипел:

— Эфто что такое? Про­шу без эфтих хитростев!

Сред­не­го роста, очень креп­кий для сво­их 50–55 лет, широ­ко­пле­чий и коре­на­стый, он имел тупое, суро­вое лицо, обрам­лен­ное тём­ной боро­дой с про­се­дью, серые гла­за с упря­мым выра­же­ни­ем и под­бо­ро­док, кото­рый при вол­не­нии судо­рож­но дрожал.

К испол­не­нию сво­их обя­зан­но­стей он отно­сил­ся с такой рев­но­стью, что ника­ким жан­дар­мам не дове­рял наблю­де­ний над узни­ка­ми. Уди­ви­тель­но, что он спал не в тюрь­ме, а у себя дома — у него были жена и дети. Не будь он мужем и отцом, веро­ят­но, он был бы день и ночь нераз­лу­чен с нами. Широ­кая муску­ли­стая рука его ни на мину­ту не выпус­ка­ла связ­ки клю­чей от камер: еже­днев­но соб­ствен­но­руч­но он отпи­рал и запи­рал как их, так и двер­ные форт­ки при раз­да­че пищи, зор­ко сле­дя за каж­дым жестом сво­их подчиненных.

Когда нас выво­ди­ли на про­гул­ку, он сопро­вож­дал каж­до­го, высту­пая вслед за жан­дар­ма­ми, а когда все «клет­ки» были запол­не­ны, взби­рал­ся на выш­ку и выста­и­вал вме­сте с унте­ра­ми целые часы под­ряд во вся­кую пого­ду, в снег и дождь, наблю­дая, всё ли в долж­ном порядке.

Его жан­дар­мы были вышко­ле­ны до послед­ней степени.

<…>

Памят­ник рево­лю­ци­о­не­рам, погиб­шим в 1884–1905 годах, на бере­гу Оре­хо­во­го ост­ро­ва, где рас­по­ла­га­ет­ся крепость.

Сде­лав­шись номе­ра­ми, мы ста­но­ви­лись казён­ным иму­ще­ством; его надо было хра­нить, и это соблю­да­лось: одних хоро­ни­ли, дру­гих хра­ни­ли. В кори­до­ре сто­ял боль­шой шкаф, в кото­ром лежа­ли револь­ве­ры, заря­жен­ные на слу­чай похи­ще­ния это­го казен­но­го иму­ще­ства — попыт­ки извне осво­бо­дить узников.

Мелоч­ный и мсти­тель­ный харак­тер Соко­ло­ва вполне обна­ру­жи­вал­ся в его отно­ше­ни­ях к тем, кто, как Кобы­лян­ский, гово­рил ему «ты» в ответ на упо­треб­ле­ние им это­го место­име­ния; а как он мучил и довёл до само­убий­ства Гра­чев­ско­го, рас­ска­за­но на стра­ни­цах, посвя­щён­ных это­му товарищу.

Его злость я испы­та­ла, когда попа­ла в кар­цер, а гру­бость, когда жан­дар­мы пере­хва­ти­ли в кни­ге моё пись­мо к Юрию Бог­да­но­ви­чу. С това­ри­ща­ми-муж­чи­на­ми Соко­лов обра­щал­ся отвра­ти­тель­но, под­вер­гая за пре­ко­сло­вия и непо­ви­но­ве­ние звер­ским изби­е­ни­ям, конеч­но, не соб­ствен­но­руч­но, а наем­ны­ми рука­ми сво­их под­чи­нен­ных. Душев­но­боль­ной Щед­рин, Васи­лий Ива­нов, Ману­ча­ров и неод­но­крат­но Попов испро­бо­ва­ли доста­точ­но силу жан­дарм­ских кула­ков. А после изби­е­ния Соко­лов под­хо­дил к свя­зан­но­му Попо­ву и заво­дил бесе­ду, уве­ще­вая вести себя смирно.

— Я гово­рю, желая тебе добра; гово­рю, как отец род­ной, — рас­пи­нал­ся мучитель.

Его бес­сер­де­чие ска­зы­ва­лось, когда, заму­ро­ван­ные в свои кельи, бес­по­мощ­но уми­ра­ли мои това­ри­щи. Корот­кое офи­ци­аль­ное посе­ще­ние вра­ча поут­ру и общий обход смот­ри­те­ля в обыч­ные часы вече­ром — вот в чём состо­я­ло всё вни­ма­ние к уми­ра­ю­ще­му. Боль­ни­цы или воз­мож­но­сти посе­тить боль­но­го това­ри­ща не было. А после аго­нии сле­до­вал воров­ской унос покой­ни­ка из тюрем­но­го зда­ния, тай­ком, так, что­бы мы не заме­ти­ли. В каме­ру, из кото­рой выне­сен умер­ший, жан­дар­мы про­дол­жа­ли вхо­дить, делая вид, что вно­сят пищу, и с шумом хло­па­ли две­рью, чтоб пока­зать, что никто из нас не выбыл. Когда наш пер­вый тюрем­ный врач, трус­ли­вый Зар­ке­вич, назна­чал стра­да­ю­ще­му цин­гой или тубер­ку­лё­зом ста­кан моло­ка, Соко­лов поми­мо вра­ча опре­де­лял срок поль­зо­ва­ния этим моло­ком и по воз­мож­но­сти сокра­щал его.

— Моло­ко полу­ча­ет­ся? — спра­ши­вал Зар­ке­вич, избе­гая обя­за­тель­но­го обра­ще­ния на «ты».

— Но я же не отме­нял его, — тихо про­из­но­сит врач, бро­сая взгляд на смотрителя.

Тот сто­ял не морг­нув гла­зом, и дело тем и кон­ча­лось. То было про­дол­же­ние систе­мы, прак­ти­ко­вав­шей­ся в Алек­се­ев­ском раве­лине, в кото­ром наро­до­воль­цы уми­ра­ли от исто­ще­ния, и док­тор Вильмс в оправ­да­ние своё говорил:

— Я бес­си­лен: всё зави­сит от администрации.

А послед­няя, пови­ну­ясь вну­ше­ни­ям свы­ше, долж­на была умо­рить тех, кто был отдан в её веде­ние. Уди­ви­тель­но, что Соко­лов, этот чело­век с желез­ной рукой и желез­ным серд­цем, слу­ча­лось, вхо­дил в сдел­ки и усту­пал домо­га­тель­ствам Попо­ва, кото­рый непре­рыв­но вёл с ним гру­бую, хотя и мелоч­ную, борь­бу. Так, поса­див одна­жды Попо­ва в кар­цер на хлеб и воду за стук и пого­во­рив с ним потом, «как отец род­ной», он заклю­чил с ним пере­ми­рие и усло­вил­ся, что Попов будет сту­чать, но немно­го и негромко.

Впро­чем, не про­шло и двух недель, как дого­вор был нару­шен Соко­ло­вым, и за тот же стук в кар­цер были после­до­ва­тель­но уве­де­ны Лагов­ский, Попов и Вол­кен­штейн, а к ним при­со­еди­нил­ся Ману­ча­ров, оби­дев­ший­ся на меня и в виде воз­мез­дия запев­ший на всю тюрь­му какую-то неисто­вую арию. В ста­рой тюрь­ме (но не на кар­цер­ном поло­же­нии), не щадя ни кула­ков, ни сво­их ушей, они про­ве­ли пять меся­цев в посто­ян­ных стыч­ках с жан­дар­ма­ми, с яро­стью коло­тив­ши­ми в их двери.

Нахо­дясь почти весь день в тюрь­ме, Соко­лов неод­но­крат­но посе­щал её и ночью. В девять часов вече­ра мы слы­ша­ли лязг решет­ча­тых желез­ных ворот, заграж­дав­ших вход в кори­дор, а затем тяже­лые мер­ные шаги смот­ри­те­ля, пере­хо­дя­ще­го от одной две­ри к дру­гой и загля­ды­ва­ю­ще­го в двер­ной «гла­зок» для про­вер­ки, цело ли «казён­ное иму­ще­ство». В пол­ночь, а потом в три часа ночи повто­ря­лось то же самое. А в шесть часов, едва забрез­жит утрен­ний свет, он опять уж тут со све­жей сме­ной жан­дар­мов, чтоб под­нять и запе­реть в каме­рах кой­ки и зимой убрать лампу.

Это была насто­я­щая сто­ро­же­вая соба­ка, неусып­ный Цер­бер, подоб­ный трех­го­ло­во­му псу у ворот тар­та­ра, и как тот охра­нял вход в ад древ­них гре­ков, так и он сто­ро­жил тюрем­ный ад ново­го вре­ме­ни. Он слу­жил не за страх, а за совесть и любил своё дело — гнус­ное ремес­ло без­душ­но­го пала­ча. Его готов­ность идти в сво­ей про­фес­сии до кон­ца выра­зи­лась вполне в одной угро­зе, ска­зан­ной при соот­вет­ству­ю­щем слу­чае: «Если при­ка­жут гово­рить заклю­чён­но­му „ваше сия­тель­ство“, буду гово­рить „ваше сия­тель­ство“. Если при­ка­жут заду­шить, заду­шу». Так откро­вен­но и образ­но он выска­зал­ся, кажет­ся, перед Попо­вым, кото­рый не пре­не­бре­гал ино­гда бесе­до­вать со сво­им истязателем.

Когда одно­го за дру­гим смот­ри­тель выво­дил нас на про­гул­ку и, замы­кая шествие, шёл поза­ди зимой в широ­кой воен­ной шине­ли с капю­шо­ном, раз­ду­ва­е­мым вет­ром, шёл с мрач­ным, угрю­мым лицом, то напо­ми­нал факель­щи­ков, кото­рые про­во­жа­ют ката­фалк похо­рон­ной про­цес­сии, сле­дуя за покой­ни­ком на послед­нем зем­ном пути его. И раз­ве он не был факель­щи­ком и могиль­щи­ком — он, видев­ший столь­ко кар­тин стра­да­ния, болез­ни и смер­ти? Не гово­ря о тех, кого он про­во­дил в моги­лу из казе­ма­тов раве­ли­на, в тече­ние трёх лет сво­ей служ­бы в Шлис­сель­бур­ге он вынес за огра­ду кре­по­сти 12 чело­век, погиб­ших от физи­че­ско­го исто­ще­ния и мораль­но­го стра­да­ния, и тай­но пре­дал их зем­ле в том месте, где в 1918 году воз­двиг­нут памят­ник усопшим.

Мемо­ри­аль­ная дос­ка на месте каз­ни Алек­сандра Улья­но­ва. Совре­мен­ное фото

В тече­ние тех же трёх лет он про­во­дил на рас­стрел Мина­ко­ва и Мыш­ки­на и на висе­ли­цу — Рога­чё­ва и Штром­бер­га в 1884 году; Улья­но­ва, Шевы­рё­ва, Оси­па­но­ва, Андре­юш­ки­на и Гене­ра­ло­ва — в 1887‑м, чтоб в этом же году закон­чить зре­ли­щем смер­ти Гра­чев­ско­го. Уди­ви­тель­но ли, что этот пре­дан­ный слу­жа­ка, истин­ный холоп и вер­но­под­дан­ный, был совер­шен­но сра­жён, когда услы­шал о сво­ем уволь­не­нии от долж­но­сти за нера­де­ние и недо­смотр, доз­во­лив­ший Гра­чев­ско­му сде­лать из себя живой факел.

Полу­чая пустые щи и кашу, мы вери­ли, что этот чело­век любит день­ги и уме­ет воро­вать. На днев­ное содер­жа­ние каж­до­го узни­ка, вру­чён­но­го ему, давал­ся, как нам гово­ри­ли, деся­ти­ко­пе­еч­ный сол­дат­ский паек. Труд­но на таком пай­ке ско­пить капи­тал и выстро­ить пала­ты камен­ные. Но мало ли где мож­но было най­ти источ­ник дохо­да, когда для охра­ны двух-трёх десят­ков заклю­чён­ных содер­жа­лась воору­жен­ная сила в 144 человека.

Так или ина­че, но жан­дар­мы рас­ска­зы­ва­ли, что у Соко­ло­ва в Петер­бур­ге есть дом, боль­шой камен­ный дом. Это ока­за­лось вздо­ром. В 1907 году, 20 лет спу­стя после его уволь­не­ния, в Петер­бур­ге вышел пер­вый том «Гале­реи шлис­сель­бург­ских узни­ков». Он лежал на скла­де в кон­то­ре «Рус­ско­го богат­ства». Туда явил­ся Соко­лов и спро­сил кни­гу. Не знаю, каким обра­зом, но завя­зал­ся раз­го­вор, при­чём Соко­лов ска­зал, что инте­ре­су­ет­ся содер­жа­ни­ем кни­ги, пото­му что Поли­ва­нов в сво­их мему­а­рах об Алек­се­ев­ском раве­лине о нём, Соко­ло­ве, «наго­во­рил мно­го лиш­не­го». Кни­ги, одна­ко же, он не купил. Узнав, что она сто­ит три руб­ля, он нашёл, что дорого.

По-преж­не­му сто­я­ли белые сте­ны кре­по­сти с угло­вы­ми баш­ня­ми, похо­жи­ми на неудав­ши­е­ся пас­халь­ные бабы, и по-преж­не­му наглу­хо были запер­ты кре­пост­ные воро­та. И реч­ные воды по-преж­не­му то лежа­ли зер­ка­лом, то с буй­ным шумом бро­са­лись на плос­кие бере­га малень­ко­го ост­ро­ва в исто­ках Невы.

А внут­ри тюрь­мы всё изменилось.

Её преж­де мно­го­чис­лен­ное насе­ле­ние к кон­цу 1902 года силь­но сокра­ти­лось: нас оста­лось все­го три­на­дцать. Одни — зна­чи­тель­ное боль­шин­ство — умер­ли от цин­ги и тубер­ку­лё­за; дру­гие кон­чи­ли срок; неко­то­рые были амни­сти­ро­ва­ны, а трое душев­но­боль­ных уве­зе­ны в 1896 году в больницу.

Для три­на­дца­ти остав­ших­ся суще­ство­вал преж­ний пер­со­нал охра­ны: на каж­до­го узни­ка, по вычис­ле­ни­ям това­ри­щей, быть может пре­уве­ли­чен­ным, при­хо­ди­лось 20–25 чело­век стра­жи, и содер­жа­ние каж­до­го заклю­чён­но­го обхо­ди­лось бла­го­да­ря это­му не менее 7000 руб­лей в год — по-тогдаш­не­му сум­ма крупная.

Заря­жен­ные револь­ве­ры в кори­дор­ном шка­фу по-преж­не­му лежа­ли на пол­ках, но суро­вые вре­ме­на ото­шли в прошлое.

Пер­вый смот­ри­тель Соко­лов сохра­нял­ся в памя­ти как злое пре­да­ние, нераз­рыв­но свя­зан­ное с гибе­лью Мина­ко­ва, Мыш­ки­на и Гра­чев­ско­го, с воз­му­ти­тель­ны­ми сце­на­ми со Щед­ри­ным, впа­дав­шим в буй­ство, и неко­то­ры­ми из тех, кого уво­ди­ли в кар­цер за стук.

Ушёл за дости­же­ни­ем пре­дель­но­го воз­рас­та и ста­рый ябед­ник Фёдо­ров, быв­ший после Соко­ло­ва смот­ри­те­лем почти целые 10 лет. Это деся­ти­ле­тие было вре­ме­нем пере­ход­ным: в этот пери­од под непре­рыв­ным натис­ком оби­та­те­лей тюрь­мы шаг за шагом заво­ё­вы­ва­лись, рас­ши­ря­лись и полу­ча­лись раз­ные льготы.

Кое-где в отдель­ных каме­рах ещё висе­ла несо­рван­ная инструк­ция 1884 года. Но на прак­ти­ке уже не было речи о «хоро­шем пове­де­нии» и о сов­мест­ной про­гул­ке, поль­зо­ва­нии ого­ро­дом и мастер­ски­ми как награ­де за него. Все эти льго­ты дав­но ста­ли досто­я­ни­ем всех: вся­кое раз­де­ле­ние на кате­го­рии исчезло.

После голо­дов­ки из-за книг как бы вза­мен пищи духов­ной нам улуч­ши­ли пищу телес­ную: ста­ли давать чай и сахар на руки, вве­ли белый хлеб, уве­ли­чи­ли суточ­ную ассиг­нов­ку на пита­ние с 10 копе­ек до 23.

С это­го вре­ме­ни мед­лен­ное уми­ра­ние от исто­ще­ния пре­кра­ти­лось и здо­ро­вье всех остав­ших­ся в живых ста­ло замет­но улучшаться.

Про­гул­ка с пер­во­на­чаль­ных 40 минут посте­пен­но удли­ня­лась. Теперь почти весь день мы мог­ли оста­вать­ся на воз­ду­хе и ухо­ди­ли с про­гул­ки толь­ко в мастер­ские. Одно вре­мя летом нас выво­ди­ли даже после ужи­на, кото­рый дава­ли в 7 часов вече­ра. Каким празд­ни­ком эта про­гул­ка была для нас, дав­но забыв­ших, что такое лет­ний вечер!

Мы выхо­ди­ли в 8 часов все­го на пол­ча­са. Но какие это были чуд­ные пол­ча­са! Воз­дух, про­хлад­ный и влаж­ный от бли­зо­сти реки и озе­ра, непре­рыв­но лас­кал лицо, и грудь дыша­ла так сво­бод­но… На небе зажи­га­лись звёз­ды; на запа­де в крас­ках поту­ха­ла заря; очер­та­ния тюрь­мы, забо­ров и камен­ной гро­ма­ды кре­пост­ных стен ста­но­ви­лись менее рез­ки­ми, сту­шё­вы­ва­лись и не так коло­ли глаз, как днем. Дав­но заснув­шая, смяг­ча­ю­щая эмо­ция про­сы­па­лась в душе: всё было необы­чай­но кру­гом, и в душе тоже было необычайно.

Свет! Что может быть доро­же све­та?! Нам дали его. Полу­су­мер­ки каме­ры с её мато­вы­ми стек­ла­ми, чёр­ным полом и сте­на­ми, окра­шен­ны­ми в сви­нец, со все­ми эти­ми при­спо­соб­ле­ни­я­ми к тому, что­бы убить бод­рость и све­сти к мини­му­му темп жиз­ни, — всё исчез­ло. Жёл­тый пол, голу­бо­ва­то-свет­ло-серые сте­ны, про­зрач­ные стек­ла (сна­ча­ла в верх­ней, но потом и в ниж­ней части рамы) стёр­ли сле­ды тём­но­го ящи­ка, где заклю­чён­ный дол­жен был чув­ство­вать себя полу­мерт­ве­цом. Све­та теперь ста­ло доста­точ­но. Дали боль­ше и воз­ду­ха. Вме­сто неболь­шой фор­точ­ки, кото­рую пер­во­на­чаль­но откры­ва­ли жан­дар­мы во вре­мя корот­кой про­гул­ки, всю верх­нюю часть рамы мож­но было отки­нуть и оста­вить откры­той хоть на все 24 часа. Сколь­ко раз с тех пор я мог­ла при­слу­ши­вать­ся к рит­ми­че­ско­му при­бою набе­га­ю­щих волн и как буд­то видеть всплес­ки брызг, раз­би­ва­ю­щих­ся, каза­лось, о самые сте­ны крепости…

Зда­ние ста­рой тюрь­мы Шлис­сель­бург­ской кре­по­сти — место кар­це­ра, кото­рый опи­сы­ва­ет Фигнер

Одно­об­ра­зие дня, кото­рый мож­но запол­нить толь­ко чте­ни­ем, одним толь­ко чте­ни­ем, как бы ни была утом­ле­на голо­ва, — это одно­об­ра­зие кон­чи­лось. Вме­сто оди­но­че­ства с кни­гой в руках через решёт­ку вид­не­лись лица това­ри­щей, слы­шал­ся их голос, с ними велись кол­лек­тив­ные заня­тия на воз­ду­хе; и труд умствен­ный пере­ме­жал­ся с тру­дом физи­че­ским у вер­ста­ка, за токар­ным стан­ком или в пере­плет­ной. И сама кни­га была уже не та: вме­сто 160–170 назва­ний все­воз­мож­но­го хла­ма наше кни­го­хра­ни­ли­ще раз­рос­лось за 18 лет до 2000 томов раз­но­об­раз­но­го, как серьёз­но­го, так и лёг­ко­го, бел­ле­три­сти­че­ско­го содержания.

Обра­ще­ние с нами, если исклю­чить круп­ные столк­но­ве­ния Мар­ты­но­ва и Лагов­ско­го со смот­ри­те­лем Фёдо­ро­вым (в нача­ле 90‑х годов), уста­но­ви­лось корректное.

Когда Фёдо­ров вышел в отстав­ку, депар­та­мент поли­ции при­слал на долж­ность смот­ри­те­ля чело­ве­ка, кото­рый с гор­до­стью реко­мен­до­вал себя как ака­де­ми­ка и хва­лил­ся, что он читал Писа­ре­ва. Быть может, бла­го­да­ря дипло­ми­ро­ван­но­му обра­зо­ва­нию (нисколь­ко, одна­ко, не затро­нув­ше­му ума это­го огра­ни­чен­но­го чело­ве­ка) его и при­ста­ви­ли к нам, пред­по­ла­гая, что он суме­ет дер­жать себя со ста­ры­ми рево­лю­ци­о­не­ра­ми. Гудзь был чело­век лет 34–35-ти, сухо­ща­вый, с мел­ки­ми чер­та­ми моло­жа­во­го незна­чи­тель­но­го лица и столь же незна­чи­тель­ным характером.

Мел­кий фор­ма­лист, при­ста­вав­ший по вся­ким пустым пово­дам, он не был наход­чив, этот Гусь, как мы зва­ли его. Когда надо было чего-нибудь добить­ся, речи­стые това­ри­щи все­гда уме­ли заго­во­рить его. Сму­щён­ный, он не нахо­дил нуж­ных аргу­мен­тов и отсту­пал или усту­пал. Жан­дар­мы, как мы позд­нее узна­ли, не тер­пе­ли его за мелоч­ные при­дир­ки и педан­тизм в соблю­де­нии пра­вил воин­ско­го уста­ва. Они рас­ска­зы­ва­ли, что, блю­дя своё офи­цер­ское досто­ин­ство, он тре­бо­вал, чтоб даже жёны унте­ров при встре­че отда­ва­ли ему честь, и когда его уво­ли­ли после исто­рии, в кото­рой я была дей­ству­ю­щим лицом, жан­дар­мы выра­жа­ли своё удо­воль­ствие в такой форме:

— Дай бог здо­ро­вья «один­на­дца­той» (т. е. мне), что его от нас убрали.

Во вся­ком слу­чае Гудзь не был злым: он отли­чал­ся боль­шой бес­такт­но­стью, но в ней все­гда чув­ство­ва­лась огра­ни­чен­ность ума, а не злость, к кото­рой он, кажет­ся, был вовсе не спо­со­бен. Он не умел как сле­ду­ет поста­вить себя, не знал, как дер­жать себя, и в каче­стве смот­ри­те­ля у нас был реши­тель­но не на сво­ем месте. Бла­го­да­ря это­му и сле­тел с него.

К 900‑м годам выс­шие вла­сти в Петер­бур­ге как буд­то забы­ли, что в 39 вер­стах от них в кре­по­сти содер­жат­ся важ­ные госу­дар­ствен­ные пре­ступ­ни­ки; у них, этих вла­стей, и без нас дела было по гор­ло. Могу­чее раз­ви­тие соци­ал-демо­кра­ти­че­ско­го дви­же­ния, непре­рыв­ные сту­ден­че­ские бес­по­ряд­ки, выступ­ле­ние на поли­ти­че­скую аре­ну наро­див­ше­го­ся к тому вре­ме­ни про­мыш­лен­но­го про­ле­та­ри­а­та, гром­ко заяв­ляв­ше­го о сво­ём суще­ство­ва­нии, погло­ща­ли всё вни­ма­ние пра­ви­тель­ства. Рево­лю­ция реши­тель­но выхо­ди­ла на ули­цу, и крас­ные фла­ги под­ни­ма­лись на город­ских пло­ща­дях Рос­сии… Где уж тут было думать о гор­сточ­ке наро­до­воль­цев нача­ла 80‑х годов!

Почти чет­верть века про­шло после 1 мар­та, и вме­сто преж­не­го зати­шья жизнь под­ни­ма­лась всё более высо­кой вол­ной; бод­рое вея­ние про­те­ста чув­ство­ва­лось по всей стране… Высо­кие санов­ни­ки пре­кра­ти­ли свои регу­ляр­ные посе­ще­ния Шлис­сель­бур­га. Жан­дар­мы из Алек­се­ев­ско­го раве­ли­на один за дру­гим остав­ля­ли служ­бу за выслу­гой пен­сии, а остав­ши­е­ся посе­де­ли, оглох­ли, при­вык­ли к охра­ня­е­мым и… смягчились.

Неко­гда слов­но исту­ка­ны они сто­я­ли с застыв­ши­ми лица­ми при обхо­де камер смот­ри­те­лем Соко­ло­вым. Слы­ша­ли или не слы­ха­ли обра­ще­ний к ним — они каза­лись глу­хи. Нико­гда смот­ри­тель не остав­лял их наедине с нами. Теперь это слу­ча­лось; их язы­ки раз­вя­за­лись; порой, когда вбли­зи не было более моло­до­го това­ри­ща-шпи­о­на, они всту­па­ли в целые бесе­ды; они уже не боя­лись тяжё­лой ответ­ствен­но­сти, не опа­са­лись ни бун­та, ни воз­мож­но­сти побе­га; револь­ве­ры в шка­фах, при­па­сён­ные на этот слу­чай, веро­ят­но, заржа­ве­ли от неупотребления.

Если выс­шее началь­ство забы­ло нас, какие моти­вы мог­ла иметь тюрем­ная адми­ни­стра­ция к тому, что­бы в пре­де­лах тюрь­мы стес­нять нас? Вож­жи осла­бе­ли: лишь бы не слу­чи­лось чего-нибудь из ряда выхо­дя­ще­го; как бы не пере­по­ло­ши­лось от чего-нибудь выс­шее началь­ство в Петер­бур­ге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслу­жи­ва­ю­ще­го нагоняя!

В тюрь­ме, в пре­де­лах нашей огра­ды, мы были гос­по­да­ми поло­же­ния. Если в тюрем­ном зда­нии раз­да­вал­ся шум голо­сов, крик и под­час брань, они исхо­ди­ли не от тюрем­но­го началь­ства, но от того или дру­го­го заклю­чён­но­го, осо­бен­но несдер­жан­но­го и раз­дра­жи­тель­но­го. Не смот­ри­тель кри­чал — на него кричали.

В ста­ро­дав­ние вре­ме­на эти стыч­ки при­во­ди­ли меня в ужас. Извест­но, чем кон­ча­лись они при Соко­ло­ве: кар­цер, сми­ри­тель­ная рубаш­ка, жесто­кое изби­е­ние… Каж­дый раз я боя­лась, что дело дой­дёт до оскорб­ле­ния дей­стви­ем. Теперь мож­но было знать напе­рёд, что, кро­ме круп­ных раз­го­во­ров, ниче­го не будет… В общем, было затишье…

…Пом­ню, какой болью ото­зва­лись в моей душе сло­ва Три­го­ни, ска­зан­ные как-то неза­дол­го до его отъ­ез­да: «Никто из нас уже не спо­со­бен на энер­гич­ный протест…»

Да. Сомне­ние мог­ло закрасть­ся… Сомне­ние в уга­са­нии духа.

Но на чём было про­явить этот дух, не миря­щий­ся с гне­том? Про­тив чего про­те­сто­вать? Чего доби­вать­ся? За что бороть­ся? Жизнь реши­тель­но не дава­ла к тому поводов.

13 лет не было пере­пис­ки с род­ны­ми. Но в 1897 году её дали. Позд­но, но дали. Сви­да­ний с род­ны­ми не дава­ли. Надо ли, мож­но ли было добить­ся этих сви­да­ний? Не от мест­ных вла­стей зави­се­ло раз­ре­ше­ние, а от далё­ких мини­стров и ещё выше. И к чему были бы эти сви­да­ния? Не новым ли мучи­тель­ством ока­за­лись бы они? Не луч­ше ли было не будить похо­ро­нен­ных чувств и воспоминаний?..

Итак, всё, что сво­и­ми сила­ми и силой вре­ме­ни мож­но было заво­е­вать и полу­чить, оста­ва­ясь в пре­де­лах тюрь­мы, было заво­ё­ва­но и полу­че­но. Остро­та чувств и пере­жи­ва­ний смяг­чи­лась, и мы похо­ди­ли на людей, кото­рых буря выбро­си­ла на необи­та­е­мый ост­ров, зате­рян­ный в необо­зри­мом оке­ане. Гор­сточ­ке новей­ших Робин­зо­нов оста­ва­лось без надеж­ды вос­со­еди­нить­ся с осталь­ным чело­ве­че­ством, под­дер­жи­вать, насколь­ко воз­мож­но, свои умствен­ные силы и воз­де­лы­вать мир­ное поле труда.

Поделиться