Когда часы жизни остановились

Недавно VATNIKSTAN опуб­ли­ко­вал воспо­ми­на­ния ротмистра Влади­мира Парфё­нова о жизни и быте рево­лю­ци­о­не­ров в Шлис­сель­бург­ской крепо­сти в начале XX века. Воспо­ми­на­ния настолько удив­ляют подроб­но­стями, что позво­лили срав­нить заклю­чён­ных с «госу­да­ре­выми дачни­ками». И правда: разво­дили огород, полно­ценно пита­лись, зака­зы­вали книжки с «боль­шой земли», писали письма родствен­ни­кам… И это вы назы­ва­ете «крова­вым цариз­мом»?..

Хоте­лось бы отме­тить несколько момен­тов, кото­рые чита­тель может и не узнать при чтении инте­рес­ных мему­а­ров Парфё­нова. Бывший завхоз поли­ти­че­ской тюрьмы описы­вает усло­вия, в кото­рых крепость оказа­лась к началу века: и надо сказать, что те годы действи­тельно были време­нем серьёз­ного улуч­ше­ния мате­ри­аль­ной стороны жизни узни­ков. Однако до того, особенно в 1880-е годы, при наиболь­шем наплыве наро­до­воль­че­ской «волны» заклю­чён­ных, обсто­я­тель­ства были иными.

Не очень-то «дачные» усло­вия приво­дили к смер­тям от болез­ней, пере­писка долгие годы была вообще запре­щена, инте­рес­ная и разно­об­раз­ная тюрем­ная библио­тека скла­ды­ва­лась годами – во многом вслед­ствие проте­стов, голо­до­вок и частых требо­ва­ний заклю­чён­ных. Частично улуч­ше­ние усло­вий могло быть связано и с тем, что число заклю­чён­ных сокра­ти­лось, а общий «бюджет» тюрьмы при этом мог оста­ваться преж­ним.

Парфё­нов скру­пу­лёзно распи­сы­вает завтраки и обеды узни­ков, как будто забы­вая, что жизнь в тюрьме состо­яла не только из них. Гораздо боль­шее значе­ние имела психо­ло­ги­че­ская замкну­тость, кото­рую может легко почув­ство­вать даже совре­мен­ный посе­ти­тель Шлис­сель­бург­ской крепо­сти – попро­буйте съез­дить туда пасмур­ным осен­ним днём и пред­ста­вить себе долгие годы заклю­че­ния на малень­ком острове, оторван­ном от жизни и деятель­но­сти.

Ощуще­ние безыс­ход­но­сти неплохо пере­дала рево­лю­ци­о­нерка Вера Фигнер в томе своих воспо­ми­на­ний, озаглав­лен­ном «Когда часы жизни оста­но­ви­лись». Она провела в крепо­сти двадцать лет, с 1884-го по 1904 годы. Публи­куем избран­ные отрывки из её мему­а­ров, кото­рые гораздо лучше любых коммен­та­риев харак­те­ри­зуют картину повсе­днев­но­сти узни­ков Шлис­сель­бурга их собствен­ными глазами.


Вера Фигнер. Худож­ник М. Гера­си­мов. 1966 г.

Мы были лишены всего: родины и чело­ве­че­ства, друзей, това­ри­щей и семьи; отре­заны от всего живого и всех живу­щих.

Свет дня застлали мато­вые стёкла двой­ных рам, а крепост­ные стены скрыли даль­ний гори­зонт, поля и людские посе­ле­ния.

Из всей земли нам оста­вили тюрем­ный двор, а от широт небес­ного свода – малень­кий лоскут над узким, тесным загон­чи­ком, в кото­ром проис­хо­дила прогулка.

Из всех людей оста­лись лишь жандармы, для нас глухие, как статуи, с лицами непо­движ­ными, как маски.

И жизнь текла без впечат­ле­ний, без встреч. Слож­ная по внут­рен­ним пере­жи­ва­ниям, но извне такая упро­щён­ная, безмерно опорож­нен­ная, почти прозрач­ная, что каза­лась сном без виде­ний, а сон, в кото­ром есть движе­ние, есть смена лиц и краски, казался реаль­ной действи­тель­но­стью.

День похо­дил на день, неделя – на неделю, и месяц – на месяц. Смут­ные и неопре­де­лён­ные, они накла­ды­ва­лись друг на друга, как тонкие фото­гра­фи­че­ские пластинки с неяс­ными изоб­ра­же­ни­ями, снятыми в пасмур­ную погоду.

Иногда каза­лось, что нет ничего, кроме «я» и времени, и оно тянется в беско­неч­ной протя­жён­но­сти. Часов не было, но была смена наруж­ного кара­ула: тяжё­лыми, мерными шагами он огибал тюрем­ное здание и направ­лялся к высо­кой стене, на кото­рой стояли часо­вые.

Камера, вначале белая, внизу крап­лё­ная, скоро превра­ти­лась в мрач­ный ящик: асфаль­то­вый пол выкра­сили чёрной масля­ной крас­кой; стены вверху – в серый, внизу почти до высоты чело­ве­че­ского роста – в густой, почти чёрный цвет свинца.

Каждый, войдя в такую пере­кра­шен­ную камеру, мысленно произ­но­сил: «Это гроб!»

И вся внут­рен­ность тюрьмы похо­дила на склеп. Одна­жды, когда я была нака­зана и меня вели в карцер, я видела её при ночном осве­ще­нии. Неболь­шие лампочки, пове­шен­ные по стенам, осве­щали два этажа здания, разде­лён­ных лишь узким балко­ном и сеткой. Эти лампы горели, как неуга­си­мые лампады в малень­ких часов­нях на клад­бище, и сорок наглухо замкну­тых дверей, за кото­рыми томи­лись узники, похо­дили на ряд гробов, постав­лен­ных стоймя.

Со всех сторон нас обсту­пала тайна и окру­жала неиз­вест­ность: не было ни свида­ний, ни пере­писки с родными. Ни одна весть не должна была ни прихо­дить к нам, ни исхо­дить от нас. Ни о ком и ни о чём не должны были мы знать, и никто не должен был знать, где мы, что мы.

– Вы узна­ете о своей дочери, когда она будет в гробу, – сказал один санов­ник обо мне в ответ на вопрос моей матери.

Самые имена наши преда­ва­лись забве­нию: вместо фами­лий нас обозна­чили номе­рами, как казён­ные вещи или бумаги; мы стали номе­рами 11, 4, 32-м…

Неиз­вестна была мест­ность, окру­жа­ю­щая нас, – мы не видали её. Неиз­вестно здание, в кото­ром нас посе­лили, – мы не могли обойти и осмот­реть его. Неиз­вестны узники, нахо­дя­щи­еся тут же, рядом, соеди­нён­ные под одной кров­лей, но разъ­еди­нён­ные толстыми камен­ными стенами.

Исчезло всё обыч­ное и привыч­ное, всё близ­кое, понят­ное и родное.

Оста­лось незна­ко­мое, чуждое, чужое и непо­нят­ное.

И над всем стояла, всё давила тишина. Не та тишина среди живых, в кото­рой нервы отды­хают. Нет, то была тишина мёрт­вых, та жуткая тишина, кото­рая захва­ты­вает чело­века, когда он долго оста­ётся наедине с покой­ни­ком. Она молчала, эта тишина, но, молча, гово­рила о чём-то, что будет, она внушала что-то, грозила чем-то.

Эта тишина была вещей.

Чело­век насто­ра­жи­вался, прислу­ши­вался к ней, гото­вился к чему-то и ждал…

Не могла же эта тишина продол­жаться вечно?!

Должна же она чем-нибудь кончиться! Пред­чув­ствие гряду­щего начи­нало томить душу: среди этой вещей тишины должно что-то произойти, должно что-то случиться. Неот­вра­ти­мое, оно произой­дёт; непо­пра­ви­мое, оно случится и будет страш­ным, страш­нее всего страш­ного, что уже есть.

И шёл день, похо­жий на день, и прихо­дила ночь, похо­жая на ночь.

Прихо­дили и уходили месяцы; прохо­дил и прошёл год – год первый; и был год, как один день и как одна ночь.

В Шлис­сель­бург приво­зили не для того, чтоб жить.

Здание новой тюрьмы Шлис­сель­бург­ской крепо­сти – основ­ное место заклю­че­ния на рубеже XIXXX веков. Фото 1984 г.

В первые же годы умерли Малав­ский, Буце­вич, Немо­лов­ский, Тиха­но­вич, Кобы­лян­ский, Арон­чик, Геллис, Исаев, Игна­тий Иванов, Буцин­ский, Долгу­шин, Злато­поль­ский, Богда­но­вич, Варын­ский; за протест были расстре­ляны Мина­ков, Мышкин; пове­сился Клименко; сжёг себя Грачев­ский; сошли с ума Ювачёв, Щедрин, Кона­ше­вич; чуть не забо­лел душевно Шеба­лин. Позд­нее сошел с ума Похи­то­нов, умер Юрков­ский.

На вось­мом году нашего заклю­че­ния заре­за­лась Софья Гинзбург: она не вынесла больше месяца той изоля­ции, кото­рую мы выно­сили годы, а тогда уже не было первого комен­данта – перга­мент­ного Покро­шин­ского и первого смот­ри­теля – желез­ного Соко­лова.

И те, кото­рые выхо­дили из Шлис­сель­бурга, не могли уже жить: Янович и Марты­нов застре­ли­лись в Сибири; Поли­ва­нов покон­чил с собой за грани­цей. Пере­жи­ва­ния Шлис­сель­бурга высо­сали из них все жизнен­ные силы; в нём они истра­тили всю способ­ность сопро­тив­ляться неуда­чам и несча­стьям жизни – им нечем было жить.


В тюрьме люди не могут обой­тись без сноше­ний между собой: совсем не стучат только одни душев­но­боль­ные. Но если одним нару­ши­те­лям тюрем­ных правил можно было дать прогулку вдвоём и огород, каза­лось бы, следо­вало дать их всем. Но этого не было, и неко­то­рые това­рищи, как Кобы­лян­ский, Злато­поль­ский, умерли, не увидав друже­ского лица. Другим, как Панкра­тову, Марты­нову, Лагов­скому, пришлось ждать этой льготы целые годы.

Какими сред­ствами, не имею­щими ничего общего с «хоро­шим пове­де­нием», иногда можно было добиться свида­ния с това­ри­щем, можно видеть из следу­ю­щего примера, случив­ше­гося с М.Р. Попо­вым.

Одна­жды наша тюрьма огла­си­лась криком «Караул!!!».

Все насто­ро­жи­лись, недо­уме­вая, в чём дело.

Мгно­венно форточка в двери Попова откры­лась, и в ней появи­лось лицо смот­ри­теля Соко­лова.

– Что нужно? – грубо спро­сил он.

– Не могу дольше так жить! – отве­чает Попов. – Дайте свида­ние!

Смот­ри­тель помол­чал и смотря в упор ему в лицо, сказал:

– Доложу началь­нику управ­ле­ния.

Через несколько минут явля­ется Покро­шин­ский (комен­дант).

– Что нужно заклю­чен­ному? – спра­ши­вает он.

– Не могу дольше жить так… – повто­ряет Попов. – Дайте прогулку вдвоём!

Покро­шин­ский:

– Заклю­чён­ный кричал «Караул!» и требует льготы… Пусть заклю­чен­ный поду­мает; если мы теперь же испол­ним его жела­ние, какой пример это подаст другим?! Но если заклю­чен­ный немного подо­ждёт, мы удовле­тво­рим его. Если же он взду­мает кричать опять, мы уведём его в другое поме­ще­ние (т.е. в старую тюрьму, в карцер).

Михаил Роди­о­но­вич нашёл более выгод­ным подо­ждать, и через несколько дней его свели на гуля­нье с М.П. Шеба­ли­ным.

Но не всякий был так изоб­ре­та­те­лен, как Михаил Роди­о­но­вич, и боль­шин­ство молчало. Иногда раздача льгот была прямо-таки орудием непо­нят­ной злобы и мести в руках смот­ри­теля. Если на его «ты» ему отве­чали той же моне­той, то заклю­чён­ный терял все шансы на то, чтоб увидеться с кем-нибудь из своих, хотя бы дни его жизни были сочтены. Саве­лий Злато­поль­ский ника­ких столк­но­ве­ний со смот­ри­те­лем не имел, но стучал с сосе­дями, хотя весьма мало. У него откры­лось силь­ное крово­те­че­ние горлом… Силы его падали день ото дня, но смот­ри­тель с холод­ной жесто­ко­стью остав­лял его в одино­че­стве. То же было с Кобы­лян­ским, кото­рый гово­рил смот­ри­телю «ты»… Отсут­ствие льгот у Панкра­това тоже было актом мести.

Тяжело было, возвра­ща­ясь с прогулки, думать о соседе, лишён­ном послед­ней радо­сти – видеться с това­ри­щем. Тяжело гулять вдвоём, когда тут же вблизи уныло бродит това­рищ, тоже жажду­щий встречи и столь же нужда­ю­щийся в обще­стве, в сочув­ствии, в друге.


Неза­долго перед трои­цей, когда было уже 9 часов вечера и смот­ри­тель делал обыч­ный обход тюрьмы, загля­ды­вая в «глазок» каждой двери, Попов гром­ким стуком из далё­кой камеры внизу позвал меня.

Я устала: томи­те­лен и долог ничем не запол­нен­ный тюрем­ный день. Хоте­лось броситься на койку и заснуть, но не хватало духа отка­зать – и я отве­тила.

Однако, как только Попов стал выби­вать удары, на полу­слове речь оборва­лась. Я услы­шала, как хлоп­нула дверь, разда­лись много­чис­лен­ные шаги по направ­ле­нию к выходу и всё смолкло.

Я поняла – смот­ри­тель увёл Попова в карцер.

Рисунки П.В. Карпо­вича. 1920-е гг.

Карцер был местом, о кото­ром смот­ри­тель угро­жа­юще гово­рил: «Я уведу тебя туда, где ни одна душа тебя не услы­шит».

Ни одна душа – это страшно.

Здесь, под кров­лей тюрьмы, мы, узники, все вместе: в отдель­ных камен­ных ячей­ках все же кругом свои, и это – охрана и защита.

Если крик, крик услы­шат.

Если стон, стон услы­шат.

А там?.. Там ни одна чело­ве­че­ская душа не услы­шит.

Я знала, что не так давно Попов был там и его жестоко избили. Мысль, что он опять будет в этом страш­ном месте, будет один и целая свора жандар­мов вновь бросится на него, безоруж­ного чело­века, эта мысль, явив­ша­яся мгно­венно, каза­лась мне такой ужас­ной, что я решила: пойду туда же; пусть знает, что он не один и есть свиде­тель, если будут истя­зать его.

Я посту­чала и просила позвать смот­ри­теля.

– Что нужно? – сердито спро­сил он, открыв форточку двери.

– Неспра­вед­ливо нака­зы­вать одного, когда разго­ва­ри­вали двое, – сказала я. – Ведите в карцер и меня.

– Хорошо, – не заду­мы­ва­ясь отве­тил смот­ри­тель и отпер дверь.

Тут-то впер­вые я увидела внут­рен­ность нашей тюрьмы при вечер­нем осве­ще­нии: малень­кие лампочки по стенам нашего склепа… сорок тяжё­лых черных дверей, стоя­щих, как гробы, постав­лен­ные стоймя, и за каждой дверью – това­рищ, узник, каждый стра­да­ю­щий по-своему: умира­ю­щий, боль­ной или ожида­ю­щий своей очереди.

Как только по своему «мостику вздо­хов» я пошла к лест­нице, раздался голос соседа: «Веру уводят в карцер!» – и десятки рук стали неистово бить в двери с криком: «Ведите и нас!»

Среди мрач­ной обста­новки, глубоко взвол­но­вав­шей меня, эти знако­мые и незна­ко­мые голоса неви­ди­мых людей, голоса това­ри­щей, кото­рых я не слыхала уж много лет, вызвали во мне какую-то боль­ную, ярост­ную радость; мы разъ­еди­нены, но соли­дарны; разъ­еди­нены, но душой едины!

А смот­ри­тель пришел в бешен­ство.

Выйдя на двор в сопро­вож­де­нии трёх-четы­рех жандар­мов, он поднял кулак, в кото­ром судо­рожно сжимал связку тюрем­ных ключей. С иска­жен­ным лицом и трясу­щейся от злобы боро­дой он проши­пел:

– Пикни только у меня, там я тебе покажу!

Этот чело­век внушал мне страх: я знала об истя­за­ниях, кото­рые по его приказу совер­шали жандармы, и в голове пронес­лась мысль: «Если меня будут бить, я умру…» Но голо­сом, кото­рый казался чужим по своему спокой­ствию, я произ­несла:

– Я иду не для того, чтобы стучать.

Распах­ну­лись широ­ким зевом тесо­вые ворота цита­дели, и страх сменился восхи­ще­нием. Пять лет я не видала ночного неба, не видала звёзд. Теперь это небо было надо мной и звёзды сияли мне.

Белели высо­кие стены старой цита­дели, и, как в глубо­кий коло­дезь, в их четы­рех­уголь­ник вливался сереб­ри­стый свет майской ночи.

Зарос весь плац травою; густая, она мягко хлестала по ноге и ложи­лась свежая, прохлад­ная… и манила роси­стым лугом свобод­ного поля.

От стены к стене тяну­лось низкое белое здание, а в углу высоко темнело одино­кое дерево: сто лет этот краса­вец рос здесь один, без това­ри­щей и в своём одино­че­стве невоз­бранно раски­нул роскош­ную крону.

Белое здание было не что иное, как старая исто­ри­че­ская тюрьма, рассчи­тан­ная всего на 10 узни­ков. По позд­ней­шим расска­зам, в самой толще ограды, в стенах цита­дели был ряд камер, где будто бы ещё стояла кое-какая мебель, но потолки и стены обва­ли­лись, всё было в разру­ше­нии. И в самом деле, снаружи были заметны следы окон, зало­жен­ных камнем, а в левой части, за тюрь­мой, ещё сохра­ни­лась камера, в кото­рой жил и умер Иоанн Анто­но­вич, убитый при попытке Миро­вича осво­бо­дить его.

В преде­лах цита­дели, где стоит белое одно­этаж­ное здание, так невинно выгля­дев­шее под сенью рябины, жила и первая жена Петра I, краса­вица Лопу­хина, увлёк­ша­яся любо­вью офицера, сторо­жив­шего её, и верхов­ник Голи­цын, глава крамоль­ни­ков, поку­шав­шихся огра­ни­чить само­дер­жа­вие Анны Иоан­новны. Там же, в тёмной каморке секрет­ного замка, целых 37 лет томился осно­ва­тель «Патри­о­ти­че­ского това­ри­ще­ства» поль­ский патриот Лука­син­ский и умер в 1868 году, как бы забы­тый в своём зато­че­нии. А в белом здании три года был в зато­че­нии Баку­нин.

Ключи звяк­нули, и в крошеч­ной тёмной перед­ней с трудом, точно замок заржа­вел, отперли тюрем­ную дверь. Из нежи­лого, холод­ного и сырого здания так и пахнуло затх­лым возду­хом. Кругом – голый камень широ­кого кори­дора с крошеч­ным ночни­ком, мерца­ю­щим в даль­нем конце его. В холод­ном сумраке смут­ные фигуры жандар­мов, неяс­ные очер­та­ния дверей, тёмные углы – всё каза­лось таким злове­щим, что я поду­мала: «Насто­я­щий засте­нок… и правду гово­рит смот­ри­тель, что у него есть место, где ни одна душа не услы­шит».

В минуту отперли дверь налево, сунули зажжён­ную лампочку; хлоп­нула дверь, и я оста­лась одна.

В неболь­шой камере, нетоп­ле­ной, нико­гда не мытой и не чищен­ной, – грязно выгля­дев­шие стены, некра­ше­ный, от времени местами выби­тый асфаль­то­вый пол, непо­движ­ный дере­вян­ный столик с сиде­ньем и желез­ная койка, на кото­рой ни матраца, ни каких-либо постель­ных принад­леж­но­стей…

Водво­ри­лась тишина.

Напрасно я ждала, что жандармы вернутся и прине­сут тюфяк и что-нибудь покрыться: я была в холщо­вой рубашке, в такой же юбке и арестант­ском халате и начи­нала дрожать от холода. «Как спать на желез­ном пере­плёте койки?» – думала я. Но так и не дожда­лась постель­ных принад­леж­но­стей. Пришлось лечь на это рахме­тов­ское ложе. Однако невоз­можно было не только заснуть, но и долго лежать на метал­ли­че­ских поло­сах этой койки: холод веял с пола, им дышали камен­ные стены, и острыми струй­ками он бежал по телу от сопри­кос­но­ве­ния с желе­зом.

На другой день даже и это отняли: койку подняли и заперли на замок, чтобы больше не опус­кать. Оста­ва­лось ночью лежать на асфаль­то­вом полу в пыли. Невоз­можно было поло­жить голову на холод­ный пол, не говоря уже о его грязи; чтобы спасти голову, надо было пожерт­во­вать ногами: я сняла грубые башмаки, кото­рые были на мне, и они служили изго­ло­вьем. Пищей был черный хлеб, старый, чёрст­вый; когда я разла­мы­вала его, все поры оказы­ва­лись покры­тыми голу­бой плесе­нью. Есть можно было только корочку. Соли не давали. О поло­тенце, мыле нечего и гово­рить.

Идя в карцер, я рассчи­ты­вала на безмолв­ное пребы­ва­ние в нем: я шла лишь для того, чтобы Попову одному не было страшно.

Но Попов и не думал молчать – он хотел разго­ва­ри­вать. На другое же утро он стал звать меня, и я имела слабость отве­тить. Между тем, как только он делал попытку стучать, жандармы, чтобы не допу­стить этого, хватали полено и прини­ма­лись неистово бомбар­ди­ро­вать мою дверь и дверь Попова – подни­мался неве­ро­ят­ный шум.

Тот, кто не провёл многих лет в безмол­вии тюрьмы, у кого ухо не отвыкло от звуков, не может пред­ста­вить себе, какое стра­да­ние шум достав­ляет уху, изне­жен­ному тиши­ной.

Бессиль­ная оста­но­вить беше­ный стук, я прихо­дила в ярость и сама начи­нала бить кула­ками в дверь, за кото­рой неистов­ство­вал жандарм.

Эти сцены были невы­но­симы.

Музей­ная экспо­зи­ция в здании новой тюрьмы. Фото 1984 г.

И всё-таки снова и снова Попов делал свои попытки и вызы­вал мучи­тель­ные драки с жандар­мами через дверь.

Терпе­ние жандар­мов нако­нец лопнуло.

Одна­жды адский шум резко оборвался. Тяжё­лые шаги смот­ри­теля разда­лись в кори­доре, и среди жуткой тишины нача­лось шёпо­том злове­щее сове­ща­ние, какие-то приго­тов­ле­ния. Сейчас, думала я, откро­ется дверь Попова и начнётся изби­е­ние. Неужели я буду пассив­ным свиде­те­лем этой дикой расправы? Нет, я не вынесу.

Я стала звать смот­ри­теля.

– Вы хотите бить Попова, – надтрес­ну­тым голо­сом сказала я ему, как только он отпер двер­ную форточку. – Не бейте его! Вы раз уж били его, может и на вас найтись управа!

– И не думали бить, – совер­шенно неожи­данно стал оправ­ды­ваться смот­ри­тель. – Мы вязали его, а он сопро­тив­лялся – вот и всё.

– Нет, вы били, – возра­зила я уже с силой, чувствуя под ногами почву. – Били. Есть и свиде­тели.

– 5-й стучать больше не будет, – продол­жала я. – Я скажу – и он пере­ста­нет.

– Ладно, – бурк­нул смот­ри­тель.

Я позвала Попова и сказала, что больше не в силах пере­но­сить такую войну и прошу прекра­тить стук.

Водво­ри­лось молча­ние.

На другой день мне принесли чай и постель. Их не дали Попову, и я выплес­нула чай под ноги смот­ри­телю и отка­за­лась от поль­зо­ва­ния посте­лью. Но я разло­мила кусок хлеба и, указы­вая на плесень, сказала смот­ри­телю:

– Вы держите нас на хлебе и воде, так посмот­рите же, каким хлебом вы нас кормите.

Смот­ри­тель покрас­нел.

– Пере­ме­ните, – прика­зал он жандар­мам, и через пять минут мне принесли ломоть мягкого, свежего хлеба.

Еще три ночи я лежала на асфальте в унизи­тель­ной пыли, в холоде, с казен­ными котами вместо подушки. Лежала и думала. Думала, как вести себя дальше.

Очевидно, в буду­щем пред­сто­яло ещё много столк­но­ве­ний по разным пово­дам. В каких же случаях должно, при каких усло­виях можно и стоит входить в конфликт с тюрем­ной адми­ни­стра­цией? Какими сред­ствами бороться с ней, как проте­сто­вать?

Всегда ли надо защи­щать това­рища? Первый порыв гово­рит – всегда. Но всегда ли прав това­рищ?

Я прошла через опыт; он был тяжёл. Я пере­смот­рела всё, что произо­шло в истёк­шие дни; пере­смот­рела своё пове­де­ние и пове­де­ние Попова и спра­ши­вала себя: «Хочу ли я и в силах ли бороться теми сред­ствами, к каким прибе­гает Попов?»

Вот его натура: желез­ные нервы, боль­шое само­об­ла­да­ние и громад­ная сила сопро­тив­ля­е­мо­сти, зака­лен­ная в школе Карий­ских рудни­ков и Алек­се­ев­ского раве­лина; хлад­но­кров­ный, упря­мый, сталь­ной боец. Его выру­гают – он отпла­тит тем же. Грубость тюрем­щи­ков, шумные схватки с жандар­мами ему нипо­чем. Его связы­вали, его били, били не раз, били жестоко; и он пере­нёс и оста­вил без возмез­дия, пере­нёс и мог жить после этого. А я?.. Я не могла бы.

Ясно, что нам не по дороге. На такую борьбу, какую он ведет, моих физи­че­ских сил, моих нервов не хватает, а с точки зрения мораль­ной я не хочу проте­стов, не дово­ди­мых до конца.

Надо было теперь же опре­де­лить линию буду­щего пове­де­ния, выбрать твёр­дую пози­цию, взве­сить все усло­вия, внут­рен­ние и внеш­ние, и раз навсе­гда решить, как вести себя, чтобы дальше уже не коле­баться.


В каче­стве глав­ного запра­вилы в русском застенке XIX столе­тия смот­ри­тель Соко­лов был как нельзя более на своём месте. Он вышел из низов, посту­пив в 1851 году рядо­вым; потом, перейдя в жандармы, выслу­жился из унтер-офице­ров корпуса жандар­мов и, по расска­зам, выдви­нулся благо­даря тому, что проворно, как желез­ными тисками, хватал аресто­ван­ных за горло при попыт­ках прогло­тить какую-нибудь компро­ме­ти­ру­ю­щую записку: повы­ша­ясь с 1855–1856 годов по службе (отли­чался «в делах с поль­скими мятеж­ни­ками в 1863 году»), полу­чая ордена и денеж­ные награды, после 1 марта он был произ­ве­дён в храни­тели тех, кто привёл царя к гибели: его сделали смот­ри­те­лем Алек­се­ев­ского раве­лина, в кото­рый были заклю­чены члены «Народ­ной воли».

Соко­лов был чело­ве­ком совер­шенно необ­ра­зо­ван­ным и некуль­тур­ным, не умев­шим даже правильно гово­рить по-русски: он гово­рил «эфто» вместо «это», «ихний» вместо «их» и т.д. Когда случи­лось, что Моро­зов, желая решить какую-то задачу, наца­ра­пал на стене треуголь­ник, смот­ри­тель, ворвав­шись в камеру и тыкая паль­цем в рису­нок геомет­ри­че­ской фигуры, угро­жа­юще заши­пел:

– Эфто что такое? Прошу без эфтих хитро­стев!

Сред­него роста, очень креп­кий для своих 50–55 лет, широ­ко­пле­чий и коре­на­стый, он имел тупое, суро­вое лицо, обрам­лен­ное тёмной боро­дой с просе­дью, серые глаза с упря­мым выра­же­нием и подбо­ро­док, кото­рый при волне­нии судо­рожно дрожал.

К испол­не­нию своих обязан­но­стей он отно­сился с такой ревно­стью, что ника­ким жандар­мам не дове­рял наблю­де­ний над узни­ками. Удиви­тельно, что он спал не в тюрьме, а у себя дома – у него были жена и дети. Не будь он мужем и отцом, веро­ятно, он был бы день и ночь нераз­лу­чен с нами. Широ­кая муску­ли­стая рука его ни на минуту не выпус­кала связки ключей от камер: ежедневно собствен­но­ручно он отпи­рал и запи­рал как их, так и двер­ные фортки при раздаче пищи, зорко следя за каждым жестом своих подчи­нен­ных.

Когда нас выво­дили на прогулку, он сопро­вож­дал каждого, высту­пая вслед за жандар­мами, а когда все «клетки» были запол­нены, взби­рался на вышку и выста­и­вал вместе с унте­рами целые часы подряд во всякую погоду, в снег и дождь, наблю­дая, всё ли в долж­ном порядке.

Его жандармы были вышко­лены до послед­ней степени.

<…>

Памят­ник рево­лю­ци­о­не­рам, погиб­шим в 1884–1905 гг., на берегу Орехо­вого острова, где распо­ла­га­ется крепость.

Сделав­шись номе­рами, мы стано­ви­лись казён­ным имуще­ством; его надо было хранить, и это соблю­да­лось: одних хоро­нили, других хранили. В кори­доре стоял боль­шой шкаф, в кото­ром лежали револь­веры, заря­жен­ные на случай похи­ще­ния этого казен­ного имуще­ства – попытки извне осво­бо­дить узни­ков.

Мелоч­ный и мсти­тель­ный харак­тер Соко­лова вполне обна­ру­жи­вался в его отно­ше­ниях к тем, кто, как Кобы­лян­ский, гово­рил ему «ты» в ответ на употреб­ле­ние им этого место­име­ния; а как он мучил и довёл до само­убий­ства Грачев­ского, расска­зано на стра­ни­цах, посвя­щён­ных этому това­рищу.

Его злость я испы­тала, когда попала в карцер, а грубость, когда жандармы пере­хва­тили в книге моё письмо к Юрию Богда­но­вичу. С това­ри­щами-мужчи­нами Соко­лов обра­щался отвра­ти­тельно, подвер­гая за преко­сло­вия и непо­ви­но­ве­ние звер­ским изби­е­ниям, конечно, не собствен­но­ручно, а наем­ными руками своих подчи­нен­ных. Душев­но­боль­ной Щедрин, Васи­лий Иванов, Ману­ча­ров и неод­но­кратно Попов испро­бо­вали доста­точно силу жандарм­ских кула­ков. А после изби­е­ния Соко­лов подхо­дил к связан­ному Попову и заво­дил беседу, увеще­вая вести себя смирно.

– Я говорю, желая тебе добра; говорю, как отец родной, – распи­нался мучи­тель.

Его бессер­де­чие сказы­ва­лось, когда, заму­ро­ван­ные в свои кельи, беспо­мощно умирали мои това­рищи. Корот­кое офици­аль­ное посе­ще­ние врача поутру и общий обход смот­ри­теля в обыч­ные часы вече­ром – вот в чём состо­яло всё внима­ние к умира­ю­щему. Боль­ницы или возмож­но­сти посе­тить боль­ного това­рища не было. А после агонии следо­вал воров­ской унос покой­ника из тюрем­ного здания, тайком, так, чтобы мы не заме­тили. В камеру, из кото­рой выне­сен умер­ший, жандармы продол­жали входить, делая вид, что вносят пищу, и с шумом хлопали дверью, чтоб пока­зать, что никто из нас не выбыл. Когда наш первый тюрем­ный врач, трус­ли­вый Зарке­вич, назна­чал стра­да­ю­щему цингой или тубер­ку­лё­зом стакан молока, Соко­лов помимо врача опре­де­лял срок поль­зо­ва­ния этим моло­ком и по возмож­но­сти сокра­щал его.

– Молоко полу­ча­ется? – спра­ши­вал Зарке­вич, избе­гая обяза­тель­ного обра­ще­ния на «ты».

– Но я же не отме­нял его, – тихо произ­но­сит врач, бросая взгляд на смот­ри­теля.

Тот стоял не морг­нув глазом, и дело тем и конча­лось. То было продол­же­ние системы, прак­ти­ко­вав­шейся в Алек­се­ев­ском раве­лине, в кото­ром наро­до­вольцы умирали от исто­ще­ния, и доктор Вильмс в оправ­да­ние своё гово­рил:

– Я бесси­лен: всё зави­сит от адми­ни­стра­ции.

А послед­няя, пови­ну­ясь внуше­ниям свыше, должна была уморить тех, кто был отдан в ее веде­ние. Удиви­тельно, что Соко­лов, этот чело­век с желез­ной рукой и желез­ным серд­цем, случа­лось, входил в сделки и усту­пал домо­га­тель­ствам Попова, кото­рый непре­рывно вёл с ним грубую, хотя и мелоч­ную, борьбу. Так, поса­див одна­жды Попова в карцер на хлеб и воду за стук и пого­во­рив с ним потом, «как отец родной», он заклю­чил с ним пере­ми­рие и усло­вился, что Попов будет стучать, но немного и негромко.

Впро­чем, не прошло и двух недель, как дого­вор был нару­шен Соко­ло­вым, и за тот же стук в карцер были после­до­ва­тельно уведены Лагов­ский, Попов и Волкен­штейн, а к ним присо­еди­нился Ману­ча­ров, обидев­шийся на меня и в виде возмез­дия запев­ший на всю тюрьму какую-то неисто­вую арию. В старой тюрьме (но не на карцер­ном поло­же­нии), не щадя ни кула­ков, ни своих ушей, они провели пять меся­цев в посто­ян­ных стыч­ках с жандар­мами, с яростью коло­тив­шими в их двери.

Нахо­дясь почти весь день в тюрьме, Соко­лов неод­но­кратно посе­щал её и ночью. В девять часов вечера мы слышали лязг решет­ча­тых желез­ных ворот, заграж­дав­ших вход в кори­дор, а затем тяже­лые мерные шаги смот­ри­теля, пере­хо­дя­щего от одной двери к другой и загля­ды­ва­ю­щего в двер­ной «глазок» для проверки, цело ли «казён­ное имуще­ство». В полночь, а потом в три часа ночи повто­ря­лось то же самое. А в шесть часов, едва забрез­жит утрен­ний свет, он опять уж тут со свежей сменой жандар­мов, чтоб поднять и запе­реть в каме­рах койки и зимой убрать лампу.

Это была насто­я­щая сторо­же­вая собака, неусып­ный Цербер, подоб­ный трех­го­ло­вому псу у ворот тартара, и как тот охра­нял вход в ад древ­них греков, так и он сторо­жил тюрем­ный ад нового времени. Он служил не за страх, а за совесть и любил своё дело – гнус­ное ремесло бездуш­ного палача. Его готов­ность идти в своей профес­сии до конца выра­зи­лась вполне в одной угрозе, сказан­ной при соот­вет­ству­ю­щем случае: «Если прика­жут гово­рить заклю­чен­ному „ваше сиятель­ство“, буду гово­рить „ваше сиятель­ство“. Если прика­жут заду­шить, задушу». Так откро­венно и образно он выска­зался, кажется, перед Попо­вым, кото­рый не прене­бре­гал иногда бесе­до­вать со своим истя­за­те­лем.

Когда одного за другим смот­ри­тель выво­дил нас на прогулку и, замы­кая шествие, шёл позади зимой в широ­кой воен­ной шинели с капю­шо­ном, разду­ва­е­мым ветром, шёл с мрач­ным, угрю­мым лицом, то напо­ми­нал факель­щи­ков, кото­рые прово­жают ката­фалк похо­рон­ной процес­сии, следуя за покой­ни­ком на послед­нем земном пути его. И разве он не был факель­щи­ком и могиль­щи­ком – он, видев­ший столько картин стра­да­ния, болезни и смерти? Не говоря о тех, кого он прово­дил в могилу из казе­ма­тов раве­лина, в тече­ние трёх лет своей службы в Шлис­сель­бурге он вынес за ограду крепо­сти 12 чело­век, погиб­ших от физи­че­ского исто­ще­ния и мораль­ного стра­да­ния, и тайно предал их земле в том месте, где в 1918 году воздвиг­нут памят­ник усоп­шим.

Мемо­ри­аль­ная доска на месте казни Алек­сандра Улья­нова. Совре­мен­ное фото.

В тече­ние тех же трёх лет он прово­дил на расстрел Мина­кова и Мышкина и на висе­лицу – Рога­чёва и Штром­берга в 1884 году; Улья­нова, Шевы­рёва, Осипа­нова, Андре­юш­кина и Гене­ра­лова – в 1887-м, чтоб в этом же году закон­чить зрели­щем смерти Грачев­ского. Удиви­тельно ли, что этот предан­ный служака, истин­ный холоп и верно­под­дан­ный, был совер­шенно сражён, когда услы­шал о своем уволь­не­нии от долж­но­сти за нера­де­ние и недо­смотр, дозво­лив­ший Грачев­скому сделать из себя живой факел.

Полу­чая пустые щи и кашу, мы верили, что этот чело­век любит деньги и умеет воро­вать. На днев­ное содер­жа­ние каждого узника, вручён­ного ему, давался, как нам гово­рили, деся­ти­ко­пе­еч­ный солдат­ский паек. Трудно на таком пайке скопить капи­тал и выстро­ить палаты камен­ные. Но мало ли где можно было найти источ­ник дохода, когда для охраны двух-трёх десят­ков заклю­чен­ных содер­жа­лась воору­жен­ная сила в 144 чело­века.

Так или иначе, но жандармы расска­зы­вали, что у Соко­лова в Петер­бурге есть дом, боль­шой камен­ный дом. Это оказа­лось вздо­ром. В 1907 году, 20 лет спустя после его уволь­не­ния, в Петер­бурге вышел первый том «Гале­реи шлис­сель­бург­ских узни­ков». Он лежал на складе в конторе «Русского богат­ства». Туда явился Соко­лов и спро­сил книгу. Не знаю, каким обра­зом, но завя­зался разго­вор, причём Соко­лов сказал, что инте­ре­су­ется содер­жа­нием книги, потому что Поли­ва­нов в своих мему­а­рах об Алек­се­ев­ском раве­лине о нём, Соко­лове, «наго­во­рил много лишнего». Книги, однако же, он не купил. Узнав, что она стоит три рубля, он нашёл, что дорого.


По-преж­нему стояли белые стены крепо­сти с угло­выми башнями, похо­жими на неудав­ши­еся пасхаль­ные бабы, и по-преж­нему наглухо были заперты крепост­ные ворота. И речные воды по-преж­нему то лежали зерка­лом, то с буйным шумом броса­лись на плос­кие берега малень­кого острова в исто­ках Невы.

А внутри тюрьмы всё изме­ни­лось.

Её прежде много­чис­лен­ное насе­ле­ние к концу 1902 года сильно сокра­ти­лось: нас оста­лось всего трина­дцать. Одни – значи­тель­ное боль­шин­ство – умерли от цинги и тубер­ку­лёза; другие кончили срок; неко­то­рые были амни­сти­ро­ваны, а трое душев­но­боль­ных увезены в 1896 году в боль­ницу.

Для трина­дцати остав­шихся суще­ство­вал преж­ний персо­нал охраны: на каждого узника, по вычис­ле­ниям това­ри­щей, быть может преуве­ли­чен­ным, прихо­ди­лось 20–25 чело­век стражи, и содер­жа­ние каждого заклю­чен­ного обхо­ди­лось благо­даря этому не менее 7000 рублей в год – по-тогдаш­нему сумма круп­ная.

Заря­жен­ные револь­веры в кори­дор­ном шкафу по-преж­нему лежали на полках, но суро­вые времена отошли в прошлое.

Первый смот­ри­тель Соко­лов сохра­нялся в памяти как злое преда­ние, нераз­рывно связан­ное с гибе­лью Мина­кова, Мышкина и Грачев­ского, с возму­ти­тель­ными сценами со Щедри­ным, впадав­шим в буйство, и неко­то­рыми из тех, кого уводили в карцер за стук.

Ушёл за дости­же­нием предель­ного возраста и старый ябед­ник Фёдо­ров, бывший после Соко­лова смот­ри­те­лем почти целые 10 лет. Это деся­ти­ле­тие было време­нем пере­ход­ным: в этот период под непре­рыв­ным натис­ком обита­те­лей тюрьмы шаг за шагом заво­ё­вы­ва­лись, расши­ря­лись и полу­ча­лись разные льготы.

Кое-где в отдель­ных каме­рах ещё висела несо­рван­ная инструк­ция 1884 года. Но на прак­тике уже не было речи о «хоро­шем пове­де­нии» и о совмест­ной прогулке, поль­зо­ва­нии огоро­дом и мастер­скими как награде за него. Все эти льготы давно стали досто­я­нием всех: всякое разде­ле­ние на кате­го­рии исчезло.

После голо­довки из-за книг как бы взамен пищи духов­ной нам улуч­шили пищу телес­ную: стали давать чай и сахар на руки, ввели белый хлеб, увели­чили суточ­ную ассиг­новку на пита­ние с 10 копеек до 23.

С этого времени медлен­ное умира­ние от исто­ще­ния прекра­ти­лось и здоро­вье всех остав­шихся в живых стало заметно улуч­шаться.

Прогулка с перво­на­чаль­ных 40 минут посте­пенно удли­ня­лась. Теперь почти весь день мы могли оста­ваться на воздухе и уходили с прогулки только в мастер­ские. Одно время летом нас выво­дили даже после ужина, кото­рый давали в 7 часов вечера. Каким празд­ни­ком эта прогулка была для нас, давно забыв­ших, что такое летний вечер!

Мы выхо­дили в 8 часов всего на полчаса. Но какие это были чудные полчаса! Воздух, прохлад­ный и влаж­ный от близо­сти реки и озера, непре­рывно ласкал лицо, и грудь дышала так свободно… На небе зажи­га­лись звёзды; на западе в крас­ках поту­хала заря; очер­та­ния тюрьмы, забо­ров и камен­ной громады крепост­ных стен стано­ви­лись менее резкими, стушё­вы­ва­лись и не так кололи глаз, как днем. Давно заснув­шая, смяг­ча­ю­щая эмоция просы­па­лась в душе: всё было необы­чайно кругом, и в душе тоже было необы­чайно.

Свет! Что может быть дороже света?! Нам дали его. Полу­су­мерки камеры с её мато­выми стек­лами, чёрным полом и стенами, окра­шен­ными в свинец, со всеми этими приспо­соб­ле­ни­ями к тому, чтобы убить бодрость и свести к мини­муму темп жизни, – всё исчезло. Жёлтый пол, голу­бо­вато-светло-серые стены, прозрач­ные стекла (сначала в верх­ней, но потом и в нижней части рамы) стёрли следы тёмного ящика, где заклю­чён­ный должен был чувство­вать себя полу­мерт­ве­цом. Света теперь стало доста­точно. Дали больше и воздуха. Вместо неболь­шой форточки, кото­рую перво­на­чально откры­вали жандармы во время корот­кой прогулки, всю верх­нюю часть рамы можно было отки­нуть и оста­вить откры­той хоть на все 24 часа. Сколько раз с тех пор я могла прислу­ши­ваться к ритми­че­скому прибою набе­га­ю­щих волн и как будто видеть всплески брызг, разби­ва­ю­щихся, каза­лось, о самые стены крепо­сти…

Здание старой тюрьмы Шлис­сель­бург­ской крепо­сти – место карцера, кото­рый описы­вает Фигнер.

Одно­об­ра­зие дня, кото­рый можно запол­нить только чтением, одним только чтением, как бы ни была утом­лена голова, – это одно­об­ра­зие кончи­лось. Вместо одино­че­ства с книгой в руках через решётку видне­лись лица това­ри­щей, слышался их голос, с ними велись коллек­тив­ные заня­тия на воздухе; и труд умствен­ный пере­ме­жался с трудом физи­че­ским у верстака, за токар­ным стан­ком или в пере­плет­ной. И сама книга была уже не та: вместо 160–170 назва­ний всевоз­мож­ного хлама наше книго­хра­ни­лище разрос­лось за 18 лет до 2000 томов разно­об­раз­ного, как серьёз­ного, так и лёгкого, белле­три­сти­че­ского содер­жа­ния.

Обра­ще­ние с нами, если исклю­чить круп­ные столк­но­ве­ния Марты­нова и Лагов­ского со смот­ри­те­лем Фёдо­ро­вым (в начале 90-х годов), уста­но­ви­лось коррект­ное.

Когда Фёдо­ров вышел в отставку, депар­та­мент поли­ции прислал на долж­ность смот­ри­теля чело­века, кото­рый с гордо­стью реко­мен­до­вал себя как акаде­мика и хвалился, что он читал Писа­рева. Быть может, благо­даря дипло­ми­ро­ван­ному обра­зо­ва­нию (нисколько, однако, не затро­нув­шему ума этого огра­ни­чен­ного чело­века) его и приста­вили к нам, пред­по­ла­гая, что он сумеет держать себя со старыми рево­лю­ци­о­не­рами. Гудзь был чело­век лет 34–35-ти, сухо­ща­вый, с мелкими чертами моло­жа­вого незна­чи­тель­ного лица и столь же незна­чи­тель­ным харак­те­ром.

Мелкий форма­лист, приста­вав­ший по всяким пустым пово­дам, он не был наход­чив, этот Гусь, как мы звали его. Когда надо было чего-нибудь добиться, речи­стые това­рищи всегда умели заго­во­рить его. Смущён­ный, он не нахо­дил нужных аргу­мен­тов и отсту­пал или усту­пал. Жандармы, как мы позд­нее узнали, не терпели его за мелоч­ные придирки и педан­тизм в соблю­де­нии правил воин­ского устава. Они расска­зы­вали, что, блюдя своё офицер­ское досто­ин­ство, он требо­вал, чтоб даже жёны унте­ров при встрече отда­вали ему честь, и когда его уволили после исто­рии, в кото­рой я была действу­ю­щим лицом, жандармы выра­жали своё удоволь­ствие в такой форме:

– Дай бог здоро­вья «один­на­дца­той» (т.е. мне), что его от нас убрали.

Во всяком случае Гудзь не был злым: он отли­чался боль­шой бестакт­но­стью, но в ней всегда чувство­ва­лась огра­ни­чен­ность ума, а не злость, к кото­рой он, кажется, был вовсе не спосо­бен. Он не умел как следует поста­вить себя, не знал, как держать себя, и в каче­стве смот­ри­теля у нас был реши­тельно не на своем месте. Благо­даря этому и слетел с него.

К 900-м годам высшие власти в Петер­бурге как будто забыли, что в 39 верстах от них в крепо­сти содер­жатся важные госу­дар­ствен­ные преступ­ники; у них, этих властей, и без нас дела было по горло. Могу­чее разви­тие социал-демо­кра­ти­че­ского движе­ния, непре­рыв­ные студен­че­ские беспо­рядки, выступ­ле­ние на поли­ти­че­скую арену наро­див­ше­гося к тому времени промыш­лен­ного проле­та­ри­ата, громко заяв­ляв­шего о своём суще­ство­ва­нии, погло­щали всё внима­ние прави­тель­ства. Рево­лю­ция реши­тельно выхо­дила на улицу, и крас­ные флаги подни­ма­лись на город­ских площа­дях России… Где уж тут было думать о горсточке наро­до­воль­цев начала 80-х годов!

Почти четверть века прошло после 1 марта, и вместо преж­него зати­шья жизнь подни­ма­лась всё более высо­кой волной; бодрое веяние проте­ста чувство­ва­лось по всей стране… Высо­кие санов­ники прекра­тили свои регу­ляр­ные посе­ще­ния Шлис­сель­бурга. Жандармы из Алек­се­ев­ского раве­лина один за другим остав­ляли службу за выслу­гой пенсии, а остав­ши­еся посе­дели, оглохли, привыкли к охра­ня­е­мым и… смяг­чи­лись.

Неко­гда словно исту­каны они стояли с застыв­шими лицами при обходе камер смот­ри­те­лем Соко­ло­вым. Слышали или не слыхали обра­ще­ний к ним – они каза­лись глухи. Нико­гда смот­ри­тель не остав­лял их наедине с нами. Теперь это случа­лось; их языки развя­за­лись; порой, когда вблизи не было более моло­дого това­рища-шпиона, они всту­пали в целые беседы; они уже не боялись тяжё­лой ответ­ствен­но­сти, не опаса­лись ни бунта, ни возмож­но­сти побега; револь­веры в шкафах, припа­сён­ные на этот случай, веро­ятно, заржа­вели от неупо­треб­ле­ния.

Если высшее началь­ство забыло нас, какие мотивы могла иметь тюрем­ная адми­ни­стра­ция к тому, чтобы в преде­лах тюрьмы стес­нять нас? Вожжи осла­бели: лишь бы не случи­лось чего-нибудь из ряда выхо­дя­щего; как бы не пере­по­ло­ши­лось от чего-нибудь высшее началь­ство в Петер­бурге; как бы не дошло до ушей его чего-нибудь заслу­жи­ва­ю­щего наго­няя!

В тюрьме, в преде­лах нашей ограды, мы были госпо­дами поло­же­ния. Если в тюрем­ном здании разда­вался шум голо­сов, крик и подчас брань, они исхо­дили не от тюрем­ного началь­ства, но от того или другого заклю­чен­ного, особенно несдер­жан­ного и раздра­жи­тель­ного. Не смот­ри­тель кричал – на него кричали.

В старо­дав­ние времена эти стычки приво­дили меня в ужас. Известно, чем конча­лись они при Соко­лове: карцер, смири­тель­ная рубашка, жесто­кое изби­е­ние… Каждый раз я боялась, что дело дойдёт до оскорб­ле­ния действием. Теперь можно было знать напе­рёд, что, кроме круп­ных разго­во­ров, ничего не будет… В общем, было зати­шье…

…Помню, какой болью отозва­лись в моей душе слова Тригони, сказан­ные как-то неза­долго до его отъезда: «Никто из нас уже не спосо­бен на энер­гич­ный протест…»

Да. Сомне­ние могло закрасться… Сомне­ние в угаса­нии духа.

Но на чём было проявить этот дух, не миря­щийся с гнетом? Против чего проте­сто­вать? Чего доби­ваться? За что бороться? Жизнь реши­тельно не давала к тому пово­дов.

13 лет не было пере­писки с родными. Но в 1897 году её дали. Поздно, но дали. Свида­ний с родными не давали. Надо ли, можно ли было добиться этих свида­ний? Не от мест­ных властей зави­село разре­ше­ние, а от далё­ких мини­стров и ещё выше. И к чему были бы эти свида­ния? Не новым ли мучи­тель­ством оказа­лись бы они? Не лучше ли было не будить похо­ро­нен­ных чувств и воспо­ми­на­ний?..

Итак, всё, что своими силами и силой времени можно было заво­е­вать и полу­чить, оста­ва­ясь в преде­лах тюрьмы, было заво­ё­вано и полу­чено. Острота чувств и пере­жи­ва­ний смяг­чи­лась, и мы похо­дили на людей, кото­рых буря выбро­сила на необи­та­е­мый остров, зате­рян­ный в необо­зри­мом океане. Горсточке новей­ших Робин­зо­нов оста­ва­лось без надежды воссо­еди­ниться с осталь­ным чело­ве­че­ством, поддер­жи­вать, насколько возможно, свои умствен­ные силы и возде­лы­вать мирное поле труда.

Поделиться