Русская повесть о Сан-Франциско

Наш гость — Пётр Петро­вич Балак­шин, выхо­дец из Влади­во­стока, моло­дой бело­гвар­деец 1898 года рожде­ния. После «русского лихо­ле­тья» он сперва осел в Харбине и Шанхае, а в 1923 году пере­ехал на запад­ное побе­ре­жье США. Здесь он окон­чил универ­си­тет Беркли и стал круп­ной русской фигу­рой этого реги­она во второй трети ХХ века.

«Повесть о Сан-Фран­циско» 1934 года, вышед­шая в «Кали­фор­ний­ском альма­нахе» — это дивней­шая возмож­ность озна­ко­миться с русской жизнью в самом райском штате США в тот период, когда Кали­фор­ния только начи­нала стано­виться вторым по мощно­сти центром притя­же­ний сил в Штатах, и когда жизнь там ещё ощуща­лась неза­тей­ли­вой и провин­ци­аль­ной в духе Крыма или Испа­нии, а период русской Кали­фор­нии ещё не забылся у русских того времени.

И вот прошло 85 лет, и Кали­фор­ния съела себя сама: белых евро­пей­цев в Штате уже мень­шин­ство, они бегут из Кали­фор­нии, расте­ка­ясь по всей стране, штат зани­мает первое место с конца по уровню жизни в США. Ну и о какой провин­ци­аль­но­сти можно гово­рить, когда здесь нахо­дится и всё ещё активно функ­ци­о­ни­рует миро­вая фабрика грёз, а рядом же рабо­тают офисы компа­ний-моно­по­ли­стов из сферы IT (Microsoft, Google, Facebook, Twitter).

С другой стороны, просмат­ри­ва­ется циклич­ность исто­рии — вновь Кали­фор­ния стано­вится более мекси­кан­ской, вновь менее амери­кан­ской. Авось и вновь станет более провин­ци­аль­ной… или, чем бог не шутит — русской?

Постер Сан-Фран­циско 1930-х годов авиа-компа­нии «Transcontinental & Western Air»

Повесть о Сан-Франциско

1.

И цвела сирень, и весна веяла над землей. Такая же весна, как прихо­дит каждый год, и так же цвела сирень нежным, сире­не­вым цветом.

В честь того, кто жил простой, схим­ни­че­ской жизнью, назван этот город. В честь того, кто всегда улыбался, пел и любил цветы. Ранними утрами, идя из Ассизы в Перуд­жия, видел он поле­вые цветы вдоль дорог, а вдалеке, сквозь колы­ша­щийся голу­бо­ва­тый пар воздуха, раски­ну­тые внизу долины Тибра и Топино и крестьян, рабо­та­ю­щих среди олив­ко­вых рощ на черне­ю­щих полях, к кото­рым спус­ка­лись с низких отро­гов крас­ные пятна родо­денд­ро­нов. Любил он простые поле­вые цветы, любил сойти с пыль­ной дороги на влаж­ную от росы траву, замо­чив босые ноги и край бурой сутаны, и вдыхать их слад­кий запах.

Но в полях за горо­дом, назван­ном в честь Святого Фран­циско, не бегут весен­ние ручьи и на корот­кий месяц зеле­неет трава, чтобы пожел­теть и засох­нуть бурым цветом до следу­ю­щей весны. Сирень цветет сире­не­вым цветом, но запах её — запах улиц и бензина, и вместо росы поли­вают её водой из город­ских труб…

А в даль­них землях — весна идёт с юга! — долё­жи­вает в низи­нах нозд­ре­ва­тый снег, но уже крас­неет глина и проби­ва­ются через тающую землю подснеж­ники — цветы первые — и взбу­хают на дере­вьях смоли­стые почки. По-зимнему ещё долги сумерки, но цвет их зелё­ный, а в тёмные лило­вые ночи уже южный ветер отря­хи­вает с дере­вьев зимнюю дремоту.

Вскоре полная весна подхо­дит к тем прекрас­ным землям, лежа­щим на севере. Начи­нает цвести сирень нежными отли­вами сире­не­вого цвета, белым дымом клубятся яблони, над тихими реками и вдоль низких забо­ров распус­ка­ется чере­муха, а взвол­но­ван­ными ночами ещё острей томит запах лип. И запоёт по ночам, по тем прекрас­ным ночам далё­кой земли, в щемя­щем сполохе соло­вей — птица любов­ная…

Но что мне до них?

И здесь веет над землёй весна и цветёт сирень. Но запах её — запах асфальта и бензина.

И эта повесть не о далё­кой земле, а повесть о Сан-Фран­циско, о белом перла­мут­ро­вом городе, жёлтых зака­тах, тума­нах и протяж­ном вое сирен; а превыше всего: о бывшей Леленьке, Леночке, девушки «певшей в церков­ном хоре», став­шей в эмигра­ции Еленой Влади­ми­ров­ной; о бывшем пору­чике 239-го Господа Бога нашего с дула заря­жа­е­мого заду­дон­ского полка Анато­лии Петро­виче Агап­кине, ныне став­шем Толей Хопкинс, из цеха маля­ров, буйном гита­ри­сте, весё­лом прово­рот­чике и пустельге; о Мартыне Ивано­виче, прозван­ном Марты­ном-с-бала­лай­кой, и жене его, прин­цессе Казан­ской, Мадонне из Тетю­шей; о несу­ще­ству­ю­щих Ники­тушке и Оринушке, и о прочих живых и уже нежи­вых людях.

Тури­сти­че­ская карта штата Кали­фор­ния, 1936 год

2.

…И цвела сирень, и была весна. Как укор неудав­шейся жизни, запом­ни­лось: пере­шла она в лето, в высо­кие травы, в ночи корот­кие, разры­ва­е­мые длин­ными зарни­цами, и совсем в белые ночи дале­кого севера.

В майский день уже играла в город­ском саду музыка, а тихий вечер ложился тёмными пятнами вдоль домов и забо­ров — встре­тила она его, высо­кого и строй­ного в студен­че­ской тужурке. Встре­ти­лись глазами — юности ли ошибиться, когда цветут липы! — и стал тот день с отго­рев­шим зака­том и прохла­дой, тянув­шей с реки, вдруг нежным и близ­ким. Горя­чей волной пробе­жала кровь, вспых­нуло в душе новое, что ещё никак не могла назвать, чему ещё не могла придать имени. Корот­ким пово­ро­том головы увидела его неда­леко за собой и отстала от подруг, а когда он подо­шёл и, сам смуща­ясь, сказал незна­чи­тель­ную фразу — о вечере, задум­чиво повис­шем над брон­зо­вым памят­ни­ком, смути­лась и она, но сразу стало легко и просто с ним. И узнала она, что зовут его Колей Серге­е­вым.

В частых встре­чах прошло то лето, в счаст­ли­вых встре­чах юности, когда крепла в серд­цах любовь. А когда впер­вые, муча­ясь нере­ши­тель­но­стью и внезапно поблед­нев, он взял своими дрожа­щими паль­цами её горя­чую руку, поблед­нела и она, и совсем обвисла, когда неловко, скольз­нув губами, он поце­ло­вал её в нос.

Горя­чие были те ночи, разры­ва­е­мые длин­ными зарни­цами! А то начи­нали свет­леть корот­кие сумерки и превра­ща­лись в беле­со­ва­тые, беспо­кой­ные ночи, в кото­рых сон наста­вал полу­сном, заво­ро­жен­ным бредом…

Настал август, настал день, когда уехал Коля Сергеев. И не вери­лось в возмож­ность расста­ва­ния, но казён­ный вокзал, гудки манев­ри­ру­ю­щих паро­во­зов, блестя­щие вагоны и толпа на перроне стали былью того дня. Сдер­жи­вая глухие слёзы, пода­рила она ему малень­кое колечко с бирю­зо­вым камнем, а с губ падали незна­чи­тель­ные слова, понят­ные только им обоим…

Позд­ней осенью, с октябрь­ской непо­го­ди­цей, пришли новые, страш­ные, апока­лип­ти­че­ские времена, и над тихими полями, уже зане­сён­ными снегом, пронес­лись четыре вещих всад­ника. И в жаро­вом бреду разме­та­лась мудрая, древ­няя Русь…

Той зимой, двига­ясь с общей волной, Бог весь куда! на Урале встре­тила она Колю Серге­ева. Встре­тила и радо­сти не было конца! Вместо студен­че­ской тужурки была на нём защит­ная гимна­стёрка и серая солдат­ская шинель. Стал он ещё более муже­ствен­ным и высо­ким в новой форме, шагал крепко и уверенно, поддер­жи­вая левой рукой шашку. И она рядом с ним каза­лась малень­кой, почти ребён­ком.

Опять вокзал, длин­ный состав крас­ных теплу­шек, напо­ло­вину зане­сён­ные снегом кучи камен­ного угля, тоск­ли­вые в пред­ве­чер­нем воздухе свистки паро­во­зов. В составе других частей высту­пала на фронт, на юг, Вторая лихая студен­че­ская, в кото­рой был Коля Сергеев.

И припала лицом к нему на грудь, к казар­мен­ному запаху солдат­ской шинели, и когда он, обна­жив свою коротко остри­жен­ную голову, накло­нился к ней, крепко были сжаты челю­сти серого обвет­рен­ного лица…

Вече­ром, в тетради стихов напи­сала: идут, длин­ные, изви­ли­стые, похо­жие друг на друга, серые ленты; медные трубы гремят о добле­сти, поют о славе… Ать, два!.. Бегут женщины, обго­няя друг друга, загля­ды­вая в лица. Просвет­лён­ные лица… Дрожат окон­ные стёкла, сыпется с них дробь бара­ба­нов, ать, два!.. Песнь о просвет­лен­ных лицах, о бабьих ситцах, о целу­ю­щих губах жён и невест… О славе и подви­гах пел медный оркестр. Ать. дв-а-а! Эх, эх!..

…Ещё дыми­лись взвих­рен­ные метели, тревожно стуча­лись с завью­жен­ного двора в дрожа­щие окна сучья дере­вьев, стонали и плакали север­ные ветра, а там, далеко, на уфим­ских полях — весна идёт с юга! — колы­хал тёплый ветер моло­дую траву, а в небе, над паром земли, реяли жаво­ронки — птицы весен­ние. И уже омыли дожди и высу­шили южные ветра белые кости, кото­рые ещё так недавно крепко и уверенно носили на себе Колю Серге­ева, павшего с частью Второй лихой, на этих прекрас­ных, неко­гда благо­сло­вен­ных, ныне смер­тью моло­дых прокля­тых полях!..

Вместе с двумя встре­чами и прово­дами в тот корот­кий год, вошло в душу это новое — невоз­вра­ти­мое и непо­пра­ви­мое, чёрное и липкое, захо­ло­дев­шее душу. Эх, эх…

Почто­вая карточка межво­ен­ного Сан-Фран­циско

3.

Много времени прошло с тех пор; земля, как пьяница кружась вокруг столба, много раз оббе­жала солнце.

Теперь она уже не Леночка, а Елена Влади­ми­ровна с фабрики гото­вого платья Буль­дог. Как беско­неч­ные пуго­вицы, кото­рые она наши­вала на брюки, стали дни, похо­жие один на другой, жизнь стала одно­об­раз­ной, как жёлтый плис, не пере­ста­вая, с машины на машину, плыв­ший перед глазами. Над всем был поря­док и закон, его нельзя было изме­нить, как нельзя было нашить вместо шести пуго­виц по поясу четыре, кото­рые должны быть впереди. Тогда всё внезапно оста­но­ви­лось бы, спута­лось, и люди, хвата­ясь за головы, ходили бы расте­рян­ные…

И только был отдых по вече­рам, когда оста­ва­лась одна в своей комнате. Если было ещё светло, стано­ви­лась она на подокон­ник и смот­рела через сосед­нюю крышу на город внизу.

Был он пепельно сире­не­вый с палево-синими тенями в изло­ман­ной линии сгру­див­шихся небо­скрё­бов, но таяли ежечасно и меня­лись краски, дела­ясь совсем пепель­ными, и ещё немного позже — нежной перла­мут­ро­вой моза­и­кой, бледно сере­ю­щей сквозь золо­ти­стую пыль, в то время, когда крас­ным золо­том разжи­га­ются верх­ние окна домов.

В эти часы манил к себе город, казав­шийся незна­ко­мым и привле­ка­тель­ным. Таким она видела его в своем пред­став­ле­нии до приезда, фанта­сти­че­ским и таин­ствен­ным, лёгшим сире­нево-пепель­ной массой на горах, мерца­ю­щим первыми огнями в печаль­ный час, когда опус­ка­ется за океа­ном солнце.

И любила его — город Святого Фран­циска, любила по Брет-Гарту, Джек Лондону, любила исто­рию его, начав­шу­юся первым кара­ва­ном с двумя падрэ в бурых сута­нах, с отря­дом солдат и их жён, послан­ных из Монте­рей, осно­вать миссию Матер Доло­рес, Матери Всех Скор­бя­щих.

Глядя на раски­ну­тый внизу город, видела она другие времена: Испа­нию, осно­вав­шую импе­рию почти на всём побе­ре­жии Тихого Океана, и жизнь малень­кого посёлка, назван­ного именем Фран­циска Ассиз­ского. Видела: каба­леро, под широ­кой чёрной шляпой, в корот­кой курточке и узких брюках, обши­тых сереб­ром, быст­рыми шагами пере­шёл площадь, на кото­рой, перед миссией, сидели на самом солн­це­пёке индейцы с засу­чен­ными штанами и лепили на голых ляжках чере­пицы. На звон гитар и всё учащав­шийся стук каблу­ков треск каста­ньет фанданго каба­леро уско­рил шаги к тени­стой веранде, откуда доно­сился сереб­ря­ный смех… Видела: с океана в бухту бежали белые барашки и наго­няли их, выпукло надры­ва­ясь, круг­лые чаши белых пару­сов. С юга наво­дил подзор­ную трубу коман­дор на крепость у мыса Золо­тых Ворот, на возню испан­цев у жерла пушки, гото­вой разо­рваться белым клуб­ком над белыми пару­сами, над синими поло­сами белого флага. Наду­тые паруса прорва­лись в Золо­тые Ворота и, зары­ва­ясь в кали­фор­ний­скую воду, в бухту вошёл клипер Юнона с цингот­ными людьми с русской Аляски. А через полчаса перед собрав­шейся на берегу толпой испан­цев, в полном обла­че­нии, в треуголке и при всех рега­лиях, сошёл со шлюпки камер­гер и кава­лер Нико­лай Петро­вич Реза­нов.

Брон­зо­вые плиты с Екате­ри­нин­скими орлами и вити­е­ва­тыми буквами — «земля сия принад­ле­жит Госу­дар­ству Россий­скому» были воздвиг­нуты на кали­фор­ний­ских горах, а с устья Русской реки, с бревен­ча­той русской церкви бахнул и загу­дел долгим медным звоном под Моск­вой литой коло­кол.

И двух людей, смут­ной любо­вью охва­чен­ных, два разных сердца, муку и любовь обряв­ших, видела она на туск­не­ю­щей моза­ике города…

Это она, она, Елена Влади­ми­ровна, бродила по Прези­дио, когда висли серые клочья тумана на соснах, прини­мая их за тени давно ушед­ших, памя­тью своей люби­мых людей — сеньо­риты Кончиты Д’Аргуэлльо и кава­лера Нико­лая Реза­нова. Шла на них. сходя с дороги в чашу и двига­лись они, уходя, исче­зая, слива­ясь с другими клочьями. В шеле­сте сосен слыша­лись ей испан­ские и русские слова, слова, ежечасно и ежеми­нутно повто­ря­е­мые на Божьем свете, нико­гда не старе­ю­щие, нико­гда не теря­ю­щие своей трепет­но­сти…

Писала стихи о нём, — о Сан-Фран­циско, его минув­ших днях, падре из миссии… О виде­ниях в Прези­дио, любви и терпе­нии чело­ве­че­ского ожида­ния… О маяке с острова Верба Буена, слепым и холод­ным глазом режу­щим густое молоко тумана… О жёлтых зака­тах над перла­мут­ро­вой моза­и­кой города…


Чёрно-белая видео­за­пись межво­ен­ного Сан-Фран­циско

4.

Был другой город. Другой Сан-Фран­циско.

Жизнью уезд­ного города зажил он, распо­ло­жен­ный вдоль еврей­ско-япон­ско-негри­тян­ской улицы Филл­мор, где в наряд­ных домах похо­рон­ные бюро, а в старых и гряз­ных живут живые.

Поближе к еврею лавоч­нику и его русскому разго­вору метну­лась эмигрант­ская волна, эти правнуки кава­лера Нико­лая Петро­вича Реза­нова, через сто двадцать лет осев­шие на этих местах, через кото­рые много раз проез­жал он в коляске, запря­жён­ной мыша­стыми мулами, направ­ля­ясь от порта в Прези­дио.

Крепко осели на этих облю­бо­ван­ных местах, завели свои эмигри­ро­ван­ные обычаи и окон­ча­тельно вытес­нили другие языки с Филл­мора — и рыжий еврей из фрук­то­вой лавки стал назы­вать своего компа­ньона, тоже взлох­ма­чен­ного, «Леони­дом Андре­евым», а поку­па­те­лей «братиш­кой».

Прие­хав, посу­е­ти­лись неко­то­рое время, будучи ещё чужими на этих новых местах, но скоро осво­и­лись, разме­сти­лись по фабри­кам, заво­дам и ското­бой­ням и сразу же заго­во­рили на изуми­тель­ном англий­ском языке.

Ещё немного пожили, уже окон­ча­тельно укре­пив под ногами почву и, неда­ром стихия и Россия рифму­ются вместе! — стихий­ным пламе­нем вспых­нули обще­ства, союзы, клубы, кружки, театры и собра­ния — и зажила третья Россия бредо­вой, шалой, взвих­рен­ной жизнью…

Весна пере­хо­дила в лето, лето в осень и зима в весну, но по приме­там узна­вали о них: весну по сирени, соло­мен­ным шляпам и тёплым пальто; по жёлтым зака­там, туману и ветру — лето…

Но жили не сезо­нами, они шли своей стопой, а крепко хранили два знака времени: поне­дель­ник и субботу! С поне­дель­ника, встав на работу, если была, торо­пили время — суббота с полднем работы и недель­ным мытьём стано­ви­лась леле­ян­ной мыслью.

Вече­рами, зало­жив руки за спину, прогу­ли­ва­лись по Филл­мору, совсем, как там, в старых местах, только не хватало для полной реаль­но­сти фуражки и кокарды. Крепко храня обычай старины, с щёлка­ньем каблу­ков подхо­дили к намо­зо­лен­ным ручкам швеек и работ­ниц с фрук­то­вых фабрик убор­щики поме­ще­ний и маляры. Жизнь шла по регла­менту, отступ­ле­ний не допус­ка­лось. Выпи­вали под пого­во­рочки: «год не пью, два не пью, а под суп выпью», много раз пили «первую за дам», подно­сили под нестрой­ные голоса чарочку, «на сереб­ря­ном блюде постав­лен­ную», пели хором «Из-за острова», а к концу, под слова «скатерть вся была залита вином», поли­вали на стол прямо из пуза­тых тало­нов крас­ное кали­фор­ний­ское вино.

К заут­рени всем соста­вом соби­ра­лись у церк­вей — един­ствен­ный день в году, когда слива­лась вся много­ты­сяч­ная эмигрант­ская масса; на Пасху с раннего утра в смокин­гах и жёлтых ботин­ках разъ­ез­жали блаженно подвы­пив­шие на трам­ваях по знако­мым с визи­тами.

Так жили, рабо­тали, зави­вали своё россий­ское горе верё­воч­кой, плакали и смея­лись все эти годы. Нарож­да­лись новые, жени­лись ещё бывшие вчера дети, умирали старые. Вско­лых­ну­лась жизнь наружно, но внутри её, в её безоста­но­вочно теку­щих соках был свой поря­док, свой закон. Слёзы и смех были на её наруж­ном покрове. Слёзы и смех…

Плакали втихо­молку, особенно в те ночи, когда сырыми пластами стлался туман и тревожно кричали на рейде сирены. Тогда опус­кался другой туман, заво­ла­ки­ва­ю­щий души чело­ве­че­ские. Беспо­кой­ным и липким был он, стеля­щийся по давно оторван­ным кален­дар­ным лист­кам, и долго воро­ча­лись люди в глухих комна­тах, не будучи в состо­я­нии заснуть.

Но дни были иные, в их шуме и движе­нии рассе­и­ва­лись ночные беспо­кой­ства, дни были в шутках, приба­ут­ках, в злосло­вии. Ахнула восхи­щенно коло­ния, ахнула — и зашу­мела — ничего подоб­ного до сих пор еще не было, когда узнала, его в иске Щуки­ной, упав­шей с трам­вая, против трам­вай­ной компа­нии, была вписана статья: «за прерван­ные супру­же­ские сноше­ния в тече­нии двух меся­цев — две тысячи долла­ров!»

Ахнула и заго­го­тала! Это было ново и ещё непре­взой­дённо! А мест­ные шутники, после малень­кого подсчёта каран­да­шом, прики­нув годы Щуки­ных, пришли к заклю­че­нию, что нико­гда ещё, ни во времена Царицы Савской, ни во времена Клео­патры, любовь не стоила таких денег!

Но не всё было смеш­ным в жизни филл­мор­ского Сан-Фран­циско. Но о другом забы­вали скорей. О них почти не гово­рили.

Отка­зы­вая себе во всём, бросив даже курить дешё­вый табак, рабо­тал Чали­ков, пере­жив­ший в России трёх импе­ра­то­ров, «вели­кую бескров­ную» и изгна­ние, откла­ды­вая каждый доллар и каждый цент на стра­ховку, чтобы его Нюточка-Анюточка не бедство­вала после его смерти. И когда был полно­стью выпла­чен полюс, силы оста­вили его. Вече­ром, когда жена ушла в кине­ма­то­граф, напи­сал коро­тень­кую записку, потро­гал на комоде выцвет­шие карточки, пошёл на чердак.

Тяжело ступал натру­жен­ными ногами по крутой лест­нице, малень­кий, седень­кий с выгну­той спиной, жарко раску­ри­вая на ходу послед­нюю сига­рету…

А через несколько минут страш­ной чело­ве­че­ской судо­ро­гой повис с конца белье­вой верёвки, едва каса­ясь пола ногами в поло­са­тых подштан­ни­ках образца расцвета импе­рии.

Ещё более неле­пой стала бы его судо­рож­ная фигура, если бы знал Иван Заха­рье­вич послед­ним мучи­тель­ным, бессиль­ным знанием, если бы видел мутне­ю­щими зрач­ками засти­лав­шихся глаз, что придёт к его люби­мой Нюточке-Анюточке согреть её осты­ва­ю­щее вдовье ложе Стёпочка Жигал­кин, прозван­ный Зажи­гал­ки­ным, моло­дой, развин­чен­ный, с острыми чёрнень­кими усиками, с голо­вой в напо­ма­жен­ных колеч­ках, в двуборт­ной жилетке с пёст­рым шарфи­ком под пиджа­ком.

Страш­ным было бы прокля­тие, вырвав­ше­еся в послед­нюю минуту с сине­ю­щих губ, с кроваво-взду­того языка, если бы знал Иван Заха­рье­вич, что скоро, скоро, в жажде потя­нуть с уголка карточку, снесёт Стёпочка Зажи­гал­кин в игор­ный дом вдовьи деньги, пробуя на них своё счастье!.. Эх, эх…

Так было над всем соде­ян­ном: вели­кие деяния сходили на нет, малые вызы­вали шумиху. О малых гово­рили на углах улиц. О вели­ких молчали.

Так было. Так будет.

Заго­ра­лись дни серо-крас­ными рассве­тами, когда в городе уста­лыми глазами ещё щури­лись беле­со­ва­тые фонари. Жёлтыми зака­тами умирали они, сливая крас­ное золото на верх­них окнах небо­скрё­бов в брон­зо­вый отте­нок, в тот час, когда печа­лен пепельно сире­не­вый город, лежа­щий внизу, на неко­гда бурых горах.

А ночами умирал и зарож­дался, вспы­хи­вал и гас белым бесстраст­ным глазом маяк с Верба Буена.

Холод­ный и чужой оживал и умирал он…

Над землёй и горо­дом, назван­ном в честь Святого Фран­циско, веяли в воздухе дни весны и лета, осени и зимы. По приме­там узна­вали их люди, жившие по двум знакам времени: поне­дель­нику и субботе. Осень по золо­ти­сто-синим дням, по дождям зиму…

Так было. Так будет.


Цвет­ная запись Сан-Фран­циско, 1930-е

5.

После работы подни­ма­лась Елена Влади­ми­ровна к себе на третий этаж и в малень­кой кухне на газо­вой плитке начи­нала гото­вить обед. Внизу хлопала вход­ная дверь, возвра­щался домой Мартын Ивано­вич, а вскоре за ним, содро­гая лест­ницу, груз­ной посту­пью подни­ма­лась его жена, Прин­цесса Казан­ская. Несколько раз хлопал Мартын Ивано­вич, выходя из комнаты в конец кори­дора и обратно в кухню. Он загля­ды­вал в комнату квар­ти­ранта и, если его не было, откры­вал радио, вертел ручку, и неве­ро­ятно гром­кие стан­ции быстро чере­до­вали друг за другом. Найдя то, чего хотел, Мартын Ивано­вич откры­вал дверь, чтобы было слыш­нее, и разу­ха­би­стое трень­ка­нье бала­лаек выры­ва­лось из квар­ти­ран­то­вой комнаты и напол­няло весь дом, и тогда, бессильно опус­ка­лась на стул Мадонна из Тетю­шей, держа в руках ложку, кото­рой снимала нозд­ре­ва­тый навар супа, и её белое сдоб­ное лицо прини­мало зача­ро­ван­ное выра­же­ние. Музыка действо­вала на неё, она остав­ляла ложку на столе и шла к теле­фону, и расша­тан­ные поло­вицы кори­дора скри­пели в такт музыки, в такт её тяжё­лой походки. У теле­фона она не гово­рила, она пела, сладко играя фаль­ши­выми инто­на­ци­ями, но после первых десяти минут в двери просо­вы­ва­лась плеши­вая голова Мартына Ивано­вича, он махал рукой и раздра­жённо спра­ши­вал — «когда же обед, я хотел бы знать»? Она прикры­вала трубку рукой и её голос больше не пел, он сразу лишался музы­каль­ных инто­на­ций, так же как лицо, менял выра­же­ние, он шипел: «отвя­жись, пожа­луй­ста!», и Мартын Ивано­вич так же быстро исче­зал за дверь и ещё громче ставил радио, и голос, кото­рому мог бы поза­ви­до­вать любой чрево­ве­ща­тель, пел оттуда «Аллаверды, Господь с тобою»…

Одна­жды, выйдя в кори­дор, натолк­ну­лась Елена Влади­ми­ровна на высо­кого, полного госпо­дина. Оста­но­ви­лась, не сводя с него глаз. Не сводил глаз он. Покло­нился, отодви­нулся в сторону, сделал движе­ние, словно хотел заго­во­рить, но откры­лась дверь, выплыла Мадонна из Тетю­шей, пропела в рыжий мех горжета:

— Алек­сандр Ивано­вич, я готова!

Свеси­лась с перил, смот­рела на спус­ка­ю­щу­юся фигуру с квад­рат­ным лицом Ряби­кова, слышала звук захлоп­нув­шейся двери.

А вече­ром долго ходила по комнате прижи­мая к своей груди серого котёнка и плакала горь­кими слезами. Тыся­чами ласко­вых слов, тыся­чами ласко­вых назва­ний, кото­рые может приду­мать только женщина, назы­вала она его, думая о ребёнке. И видела ясно перед своими глазами того, кого назы­вала пооче­редно то Ники­туш­кой, то Оринуш­кой, и мучи­лась всей стра­стью неис­пы­тан­ного мате­рин­ства.

И пред­став­лялся он ей, её муж, то похо­жий на Колю Серге­ева, то на Ряби­кова, и не было той преж­ней стыд­ли­во­сти, когда думала о нём и о своём теле, мукой неве­до­мой изму­чен­ном, кото­рое хотело жить и выпол­нить всё то, ради чего оно было создано.

Тяго­стью и смутой разли­ва­лась по нему тяжё­лая кровь.

— Господи, Господи, шептали её губы, — дай мне счастье, сына, первенца, чтобы я могла сделать его лучшим из всех живу­щих…

Потом, вытя­нув из-под комода ошелом­лён­ного и напу­ган­ного бурными ласками котёнка, поила она его из блюдечка, нежно гладила его по спине и приго­ва­ри­вала:

— Глупень­кий, мои котё­но­чек, мои малень­кий!.. Глупень­кий…

Липкие хлопья тумана ложи­лись над горо­дом, протяжно выли сирены с бухты, точно гово­рили о безыс­ход­но­сти!

Рождался и умирал, гас и заго­рался белым, неви­дя­щим глазом маяк с Верба Буена…

Утром после бессон­ной ночи и вспух­ших, высох­ших глаз, в трам­вае увидела она женщину с малень­кой девоч­кой. Взрос­лой каза­лась девочка, щурив­шая свои серые глаза, и подрост­ком мать, наспех нама­зан­ная, невы­спав­ша­яся, в корот­кой юбке, из-под кото­рой выгля­ды­вали колени с узлами накру­чен­ных чулок и икры-рюмочки. Девочка прижи­мала к своей груди мешо­чек с завтра­ком, узила умильно глаза и гово­рила:

— А у меня в мешочке кэйк, сего­дня мой день рожде­ния. Когда я буду завтра­кать в школе, я буду есть кэйк за папу, за маму, за бабушку, а когда вырасту боль­шая-преболь­шая, я буду много рабо­тать, чтобы ты уже не рабо­тала…

Лицо её было счаст­ливо годами детства, днём рожде­ния и пред­вку­ше­нием торта.

Не выдер­жала Елена Влади­ми­ровна детского лепета, глаз сияю­щих и умиль­ного личика, соско­чила с трам­вая на первой оста­новке. Дома упала навз­ничь на постель, запла­кан­ным лицом в сырую ещё подушку. И весь тот день, и много других, мета­лась в жару, бредя ласко­выми назва­ни­ями и именами, кото­рые могла приду­мать только женщина!

Далё­кими зарни­цами бредила она, теми, что нето­роп­ли­выми поло­сами вспы­хи­вают на севере, где залегла прекрас­ная земля… Белыми ночами, в кото­рой томи­лись смутой бессон­ные люди… Вече­ром, застыв­шим над брон­зо­вым памят­ни­ком, когда цвели липы и пахло сире­нью…

Ночью пришёл он. Чувство­вала его молча­ли­вую фигуру, стояв­шую за крова­тью у изго­ло­вья. Хотела повер­нуть голову к нему, но она не пови­но­ва­лась. Сел у её ног, тяже­стью тела прида­вил край подвер­ну­того одеяла. Не было видно его лица, сумрач­ным силу­этом, засло­нив­шим синее окно, сидел он. Подняла тогда обес­си­лен­ную голову, вгля­де­лась сухими глазами в его лицо, начи­нав­шее прояс­няться и прини­мав знако­мые черты ввалив­ше­гося лица Коли Серге­ева. Медлен­ным движе­нием руки распах­нул на груди край одежды и увидела она от плеча к бедру чёрную, зияю­щую пусто­той, рану…

Межво­ен­ный Чайна­таун в Сан-Фран­циско

6.

Когда встала и нетвёр­дыми шагами подо­шла к окну, увидела над Сан-Фран­циско золо­ти­сто-синие дни осени, когда уже прошли летние туманы и ещё не насту­пили дожди.

Печа­лен был пепельно-сире­не­вый город. Чище и прозрач­нее стано­ви­лись краски, дела­ясь совер­шенно сире­не­выми, когда снижа­лось над океа­ном солнце. А к закату золо­ти­лись окна, серой моза­и­кой ложился город.

Тихая и успо­ко­ен­ная сидела Елена Влади­ми­ровна. В зеркало глядело на неё чужое, исху­дав­шее лицо, трону­тые сереб­ром волосы. Неожи­данно стало жалко себя, даже пожа­лела, как неза­слу­женно нака­зан­ного ребёнка. Но уже не плака­лось. Покор­ной и притих­шей сидела она.

7.

Опять замель­кала жёлтая мате­рия, грубый, негну­щийся плис, и беско­неч­ные пуго­вицы, напо­ми­нав­шие отхо­див­шие дни. Над всем был закон и поря­док, нельзя было поднять на него руку. Нельзя было нашить пуго­вицы, кото­рые должны быть на поясе, впереди, а эти по поясу. Тогда сразу бы оста­но­ви­лась фабрика Буль­дог, заму­тился бы разум хозя­ина и расте­рян­ные ходили бы люди, в отча­я­нии берясь за головы…

Пётр Балак­шин. Редкие фото­гра­фии писа­теля и журна­ли­ста, кото­рые можно найти в интер­нете

8.

В субботу собра­лись у неё гости — Мартын Ивано­вич, его жена, Ряби­ков и Толя Хопкинс.

И гудел моно­тонно Мартын-с-бала­лай­кой:

— Это-ж прямо до чего странно! Вот к примеру эту, как её, Пере­ва­лиху! Ведь вот хоть бы раз пришла в церковь, хоть бы раз! А вот когда умер сын, стар­ший-то, — ну, Бог, одним словом, пока­рал — так на-ж тебе, каждый день стала прихо­дить! И не молится, как вообще-то пола­га­ется, а припа­дёт к полу и лежит часами! Хоте­лось это мне подойти к ней, да и сказать — а почему вы вот раньше-то не хажи­вали в храм Божий, вот за это-то, видно, и нака­зал вас Бог! Да, уж, думаю, Бог с ней, всё одно, одним словом, не испра­вить их! Я вот одно про себя могу сказать — нико­гда в жизни я никого не обижал, даже родным не был в тягость…

— Ну-уж, ты, как начнешь гово­рить про рели­ги­оз­ное, так нико­гда не кончишь, — пропела Мадонна из Тетю­шей, поднося ко рту чашку чая медли­тель­ной рукой с отки­ну­тым мизин­цем.

Грузно и сосре­до­то­ченно сидел Ряби­ков, не проро­нив за вечер ни слова. Смот­рела на него Елена Влади­ми­ровна, заду­ма­лась о далё­кой были, не слышала разго­во­ров, не отво­дила неви­дя­щих глаз…

…Белая ночь, только что пере­шед­шая из реде­ю­щих суме­рек, белая ночь над прекрас­ной землёй на дале­ком севере. В беле­со­ва­том воздухе совсем молоч­ные стволы берёз, сладко пахли летние травы. Разбе­жа­лись по роще голоса подруг и прия­те­лей, оста­лась одна с Колей Серге­е­вым. Он накло­нился над ней, обхва­тил руками, подтя­нул к себе, стал часто цело­вать, круто зало­мив ей голову. Полу­при­кры­тыми глазами увидела она в его глазах муку, от кото­рой стало радостно и страшно. Не оста­ва­лось больше ноли и усилий. Только когда почув­ство­вала меж крепко стис­ну­тых колен его горя­чую руку и дыха­ние, став­шее совсем тяже­лым и преры­ви­стым, вско­чила, оттолк­нула силь­ным движе­нием, и побе­жала, теряя шпильки из рассы­пан­ных волос, через высо­кую траву, между застыв­ших дере­вьев, на мерцав­шие огни города…

В своей комнате, не зажи­гая огня — не вско­лых­ну­лась белая ночь — коло­ти­лось сердце и жарко горели по деви­чьи стыд­ли­вые колени. А в слезах был стыд и униже­ние, мука и радость вели­кая…

Скла­ды­вала губки банти­ком, жеманно пово­дила плечами Мадонна из Тетю­шей, повиз­ги­вала высо­ким смехом:

— А я разыг­ра­лась сего­дня в теннис и стало мне жарко, жарко, словно я, изви­ня­юсь, вышла из ванны.

Кудах­тал стар­че­ским кури­ным смехом Мартын Ивано­вич, глядя на неё любя­щими глазами:

— Ишь, ты, разве­се­ли­лась, курно­сень­кая!

Потом Толя Хопкинс, весё­лый прово­рот­чик и пустельга, играл на гитаре «Качучу» и вальс «Отвага Шамиля», в проме­жут­ках нале­гая на крас­ное вино. Скло­нив голову на бок, слушала его прин­цесса Казан­ская, разгля­ды­вала на гитаре крас­ные ленты, взды­хала в наибо­лее чувстви­тель­ных местах. Щурил на неё свои медве­жьи глаза Мартын Ивано­вич, обло­ко­тив­шись на стул и сложив пальцы на животе.

И вдруг новыми глазами посмот­рела Елена Влади­ми­ровна на Толю Хопкинса, на его смуг­лое лицо, вьющи­еся чёрные волосы, обсы­пан­ный перхо­тью ворот­ник, и рабо­чие руки со следами краски под ногтями. И отошло то далё­кое, уже невоз­вра­ти­мое, быль старых дней, то, над чем мучи­лась и плакала. И отошло другое: вместе с осталь­ными присут­ству­ю­щими отошёл Толя Хопкинс, с гита­рой в крас­ных лентах, роня­ю­щий в разго­воре «пардон, изви­ня­юсь и маде­му­а­зель». Простым, чело­ве­че­ским стал он перед её глазами, поте­рян­ным, как она, одино­ким.

И уже не было слышно ни вздо­хов прин­цессы из Тетю­шей, ни гитар­ного журча­ния Терека в «Отваге Шамиля» — всё это отошло перед одной мыслью, обрев­шей опре­де­лён­ный смысл…

А когда после того, как все ушли, он, совсем уже захме­лев­ший, заснул на диване, осто­рож­ным движе­нием выта­щила она из-под его руки гитару и поло­жила его ноги на диван. Расстег­нула ворот его рубахи, развя­зала галстук, расстег­нула пуго­вицы жилета и осво­бо­дила пояс, а он просо­нья невнятно бормо­тал и шеве­лил губами. Трону­тая жало­стью, охва­чен­ная нежным чувством к нему, накло­ни­лась она над дива­ном, косну­лась чуть слышно рукой пряди над лбом, поце­ло­вала в голову. Хотела раздеть его, уложить удоб­ней, снять пиджак с порван­ной подклад­кой, и мучи­лась внезапно пришед­шим стыдом, хрустела паль­цами от нере­ши­тель­но­сти.

Всю ночь проси­дела с поджа­тыми ногами на кресле, заку­тав­шись в тёплый платок, прислу­ши­ва­ясь к живому дыха­нию и храпу, доно­сив­ше­муся из-под чистого деви­чьего одеяла.

Титуль­ный лист «Кали­фор­ний­ского альма­наха», где была опуб­ли­ко­вана повесть

9.

К вечеру следу­ю­щего дня привёз Толя Хопкинс всё осталь­ное своё имуще­ство — гитара была уже на месте — пере­вя­зан­ный верёв­ками чемо­дан и ящик с кистями.

Долго не могла заснуть в ту ночь Елена Влади­ми­ровна. Заки­нув за голову пахнув­шие крас­кой и скипи­да­ром руки, уже хозя­и­ном храпел Толя Хопкинс. Вытя­нув­шись, боясь разбу­дить его своим прикос­но­ве­нием, лежала она, прислу­ши­ва­ясь к биению своей крови, по кото­рой прекрас­ной мукой расте­ка­лась любовь.

10.

И цвела сирень, и весна веяла над землёй. Весна, кото­рая прихо­дит каждый год, когда цветёт сирень нежным сире­не­вым цветом.

В честь того, кто жил простой, схим­ни­че­ской жизнью назван этот город. Кто был прост как поле­вой цветок, чист, как студё­ная вода ручья на вершине Альверна, под кото­рой голу­беет долина Умбрии. Он смеялся, пел и любил людей. Он любил сойти с пыль­ной дороги на влаж­ную от росы траву, замо­чив босые ноги и край сутаны, и долго вдыхать сладост­ный запах поле­вых цветов.

Но в полях за горо­дом Святого Фран­циско не бегут весен­ние ручьи и на корот­кий месяц зеле­неет трава, чтобы пожел­теть и засох­нуть бурым цветом до следу­ю­щей весны.

А в даль­них землях — весна идёт с юга! — ещё лежит в низи­нах сине­ва­тый снег, но уже крас­неет пятнами глина и подснеж­ники — цветы первые — проби­ва­ются через талую землю. Липкий сок сочится с дере­вьев и неве­до­мой тяго­той нали­ва­ется птичья, звери­ная, чело­ве­че­ская кровь.

Но вскоре полная весна подхо­дит к прекрас­ным землям, лежа­щим на севере. И начи­нает цвести сирень и клубиться яблони, а над реками распус­ка­ются горь­ким запа­хом чере­мухи. Небо тёмно-фиоле­то­вое, тёмно-лило­вое, вымо­щен­ное чистыми весен­ними звёз­дами, и поёт по тем ночам, по прекрас­ным ночам далё­кой земли в щемя­щем сполохе соло­вей — птица любов­ная.

Но что мне и что моим писа­тель­ским дням до тех далё­ких дней прекрас­ной земли, лежа­щей на севере, за двумя океа­нами, равной кото­рой нет ничего на свете?

Что мне до весен­них трав, до сирени и лип, до любов­ного соло­вьи­ного посви­ста?

Что мне до них?

И здесь веет над землёй весна и цветёт сирень. Но запах её — запах улиц и бензина.



Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться