Кадет Сева

Михаил Васи­лье­вич Щерба­ков не был чело­ве­ком, про кото­рого можно было бы сказать, что судьба его была обыден­ной и серой.

Михаил Васи­лье­вич Щерба­ков, межво­ен­ные годы, Шанхай.

Родив­шись в 1890 году в Москве, Щерба­ков с детства обучался фран­цуз­скому, немец­кому и англий­скому языкам, что сильно помогло его в буду­щем. Щерба­ков окон­чил физико-мате­ма­ти­че­ский факуль­тет Импе­ра­тор­ского высшего техни­че­ского училища (ныне МГТУ им. Н.Э. Баумана), после чего рабо­тал в подмос­ков­ном науч­ном инсти­туте, кото­рый иссле­до­вал проблемы атом­ной энер­гии. Уже в эмигра­ции Щерба­ков будет расска­зы­вать своим това­ри­щам, что к концу войны сотруд­ники данного инсти­тута теоре­ти­че­ски решили вопрос о возмож­но­сти цепной ядер­ной реак­ции ― правда это или нет, мы уже не узнаем. Но это явля­ется прекрас­ным штри­хом к образу Щерба­кова ― чело­века роман­тич­ной и аван­тю­рист­ской судьбы.

В авгу­сте 1914 года Миха­ила Щерба­кова моби­ли­зо­вали. Он отлично знал фран­цуз­ский язык, поэтому его отпра­вили в Лион­скую лётную школу, где он прошёл курс обуче­ния на офицера авиа­раз­ведки. После этого Щерба­ков воевал на Балка­нах, под руко­вод­ством гене­рала Дите­рихса ― буду­щего послед­него белого прави­теля Влади­во­стока.

В 1919 году Щерба­ков оказы­ва­ется добро­воль­цем Фран­цуз­ского иностран­ного леги­она. После окон­ча­ния Миро­вой войны, Щерба­ков полу­чил граж­дан­ство Фран­ции и обос­но­вался в Индо­ки­тай­ском банке в Ханое, откуда в 1920 году, ведо­мый аван­тю­риз­мом, он пере­би­ра­ется в белый Влади­во­сток. Там Щерба­ков стано­вится редак­то­ром монар­хи­че­ской газеты «Русский край» и уже в этом каче­стве эмигри­рует из Влади­во­стока вместе с кораб­лями Сибир­ской флоти­лии в 1922 году. Именно этой эмигра­ции, одному из малых, но траги­че­ских её эпизо­дов ― полу­то­ра­ме­сяч­ной одис­сее вспо­мо­га­тель­ного крей­сера «Лейте­нант Дыды­мов» посвя­щён рассказ «Кадет Сева». «Дыды­мов» скитался по южным морям полтора месяца. Щерба­ков успел сойти с борта «Дыды­мова» в корей­ском порту Фузан (Пусан). Сам же «Дыды­мов» зато­нул в силь­ном тайфуне и вместе с ним погибли кадеты Иркут­ского кадет­ского корпуса, среди кото­рых был и некий Сева П.

В даль­ней­шем Щерба­ков рабо­тал в Индо­ки­тай­ском банке в Шанхае, фран­цуз­ской поли­ции сеттель­мента. В начале 1950-х годов, после победы комму­ни­стов в Китае, Щерба­ков сбегает уже от китай­ских боль­ше­ви­ков в Сайгон, где стано­вится фото­гра­фом.

Межво­ен­ный Шанхай

Там его засти­гает депрес­сия, «чёрная полоса», с целью лече­ния от кото­рой друзья выво­зят Щерба­кова на лече­ние в психи­ат­ри­че­скую клинику в Париж, после лече­ния в кото­рой Щерба­кову, вроде бы, стано­вится легче. Но уже в 1956 году Щерба­ков выбро­сился из окна.
Один из белых Одисеев так и не достиг своей Итаки, оста­вив после себя стихи (среди кото­рых и «Одис­сеи без Итаки»), рассказы, пове­сти.


Русские жители торже­ственно встре­чают япон­ских интер­вен­тов во Влади­во­стоке. Япон­ская лито­гра­фия, 1920-е.

Кадет Сева. К деся­ти­ле­тию эваку­а­ции Влади­во­стока

Михаил Щерба­ков,

Шанхай, 1934 год

Вы бывали во Влади­во­стоке? Помните, как он замкнут в горном кольце, этот стран­ный, не русский город?

Слева полого вытя­нулся Чуркин мыс с детскими кирпи­чи­ками доми­ков и дубня­ком по плеши­стым скалам; справа ― мыс Басар­гин запу­стил в океан свою голую, обгло­дан­ную солё­ными ветрами лапу, из кото­рой выплыл далеко в море бело-сахар­ный маячок на тонкой изогну­той нитке Тока­рёв­ской кошки: ветер с берега, вот его и отнесло.

А в самом замке кольца лежит мшистым зелё­ным пиро­гом Русский Остров. Влади­во­сток жёлт и сер, а остров совсем зелё­ный. Внутри же всего круга Золо­той Рог, глубо­кая бухта. Там уже все цвета радуги сколь­зят, играют, плещутся и зату­хают на воде.

И в этот горо­док, прилип­ший ласточ­ки­ными гнёз­дами к обры­вам сопок, кото­рые выперли то пасхами, то кули­чами, то просто шишами какими-то, ― сколько людей, сколько пламен­ных надежд лилось в него в двадца­тых годах из агони­зи­ро­вав­шей России, из ощети­нив­шейся зеле­но­хвой­ной Сибири, из благо­дат­ного Крыма, с Кавказа, из Турке­стана, через волни­стые барханы Гоби, через жжёные Монголь­ские степи и даже окруж­ным путём ― по морщи­ни­стым лазур­ным зерка­лам тропи­че­ских морей!..

Лилось, оста­ва­лось, бродило на старых опарах, пучи­лось, пухло ― и вдруг, ух! ― и сразу осело. Чего-чего там только не было: и парла­менты с фрак­ци­ями, и армия, и журналы, и универ­си­теты, и съезды, и даже ― о, арха­изм! ― Земский Собор. Точно вся преж­няя Россия, найдя себе отсрочку на три года, микро­ско­пи­че­ски съёжи­лась в этом камен­ном котле, чтобы снова располз­тись оттуда по всем побе­ре­жьям Тихого океана, пугая кудла­стыми вихрами и выго­рев­шими гимна­стёр­ками коло­ни­аль­ных мисс и шоко­лад­ных филип­пи­нок…

Стран­ная жизнь текла тогда во Влади­во­стоке: тревожно-острая, несу­раз­ная, пере­во­рот­ная, и всё-таки какая-то по-русски вальяж­ная и не труд­ная. И каких только людей туда не зано­сило: вот какой-нибудь боро­да­тый до самых глаз дядя в торба­зах и оленьей кухлянке продаёт ходе-китайцу мешо­чек золо­того песку, намы­того под Охот­ском. А рядом меняет свои лиры олив­ко­вый поджа­рый итальян­чик и мерно рабо­тает челю­стями над жвач­ной резин­кой точно топо­ром рублён­ный янки-матрос.

Янки-интер­венты проща­ются с Россией, 1920–1921 годы

И повсюду ― неусып­ное око ― шныр­кие корот­ко­но­гие японцы, кишев­шие во всех концах города, располз­ши­еся по всем окрест­ным поро­хо­вым скла­дам и фортам могу­чей прежде крепо­сти. Точно муравьи на холо­де­ю­щей лапе недо­би­того зверя…

Завер­ши­лось вели­кое затме­ние России. Тень неумо­лимо заво­ла­ки­вала её всю, цели­ком. Только один узкий светя­щийся серпик оста­вался на Даль­нем Востоке.
Я был там, когда и он потух. И когда с щемя­щей горе­чью и болью я вспо­ми­наю послед­ние дни Влади­во­стока, передо мной неиз­менно возни­кает в жутком свете затме­ния тщедуш­ная фигурка кадета Севы.

***

Если вы жили во Влади­во­стоке, то, навер­ное, уезжали по воскре­се­ньям на плат­форму «Девят­на­дца­той Версты», и если вы не слиш­ком стары, то попа­дали вече­ром на дачную танцульку.

На пыль­ном круге, а ещё силь­нее в садике, рядом, темно­вато. От скуд­ных лампо­чек, особенно когда с ними спорит луна, зелень кажется жёст­кой и тёмной, лица же с резкими рембран­дов­скими тенями ― краси­вей, значи­тель­нее. А выйдешь за калитку ― и в двух шагах уже морской берег в густых травах и крова­вом шипов­нике по топкому песку, откуда виден тёмный мыс, густо посы­пан­ный мелкими дачными огонь­ками, видна гори­стая даль по ту сторону залива, над кото­рой ещё долго после заката не тухнет под тяжё­лыми тучами огненно-лило­вая заре­вая щель. И над всем Амур­ским зали­вом плывёт парная широ­кая тишина… Но не русская ― лени­вая и мирная, а прита­ив­ша­яся, насто­ро­жен­ная, какая-то враж­деб­ная. Азию всё-таки чувству­ешь.

Видео­съёмка Влади­во­стока в 1919 году

Вот зато на самом танце­валь­ном круге чужого как будто и нет: те же обяза­тель­ные чахлые берёзки, как в какой-нибудь Мала­ховке под Моск­вою, та же не в меру бойкая волторна в оркестре и тот же извеч­ный вальс “Лесная сказка”. Там я и столк­нулся с Севой.

Я что-то мямлил осаждав­шей меня дачной девице, как вдруг к ней подка­тился щуплень­кий маль­чик лет под восем­на­дцать в откры­той апашке с зака­чен­ными по плечи рука­вами и в широ­чай­ших обшмы­ган­ных галифе, ведших свою родо­слов­ную от самых Омских англий­ских скла­дов.

― Валечка! ― заспе­шил он. ― Идите скорей!.. Смот­рите: море горит! Чудно!.. Изуми­тельно!.. Пожар, ну… ну… прямо ― насто­я­щий пожар!…

Хоте­лось мне оборвать юного энту­зи­а­ста, напом­нив, что кроме красот природы есть ещё правила вежли­во­сти, но его деви­чья хруп­кая шейка так беспо­мощно смот­рела из отки­ну­того белого ворот­ника, так нежно круг­лился трону­тый первым пушком подбо­ро­док, и лучи­сто-синие иконо­пис­ные глаза свети­лись таким непод­дель­ным востор­гом, что мне стало его жаль. После спро­сил, кто это?

― Этот маль­чик-то? Да это ― Сева. Он в корпусе был, кадет. Всегда такой: шалый какой-то!..

Через неделю я снова попал на «Девят­на­дца­тую». Смотрю, подхо­дит ко мне каде­тик, совсем закон­фу­зился:

― Простите, пожа­луй­ста!.. Я тогда не знал… Мне сказали, что вы ― Р-ов?
― Да. Ну, и что же?
― Видите ли, я слыхал ваши стихи… Мне очень хоте­лось бы с вами позна­ко­миться… Я ведь неко­то­рые вещи наизусть помню…

И Сева, окон­ча­тельно смутив­шись, начал ни с того ни с сего декла­ми­ро­вать одно из моих стихо­тво­ре­ний.

Даже такая наив­ная похвала приятна сердцу начи­на­ю­щего автора. Мы заго­во­рили о стихах. У него оказа­лась книжка, кото­рую я давно искал. Через день Сева зашёл ко мне в городе и затем стал проси­жи­вать целые дни.

Это был до болез­нен­но­сти воспри­им­чи­вый и экзаль­ти­ро­ван­ный маль­чик. Позже я узнал, что за год до нашего знаком­ства у него начи­на­лось даже нерв­ное расстрой­ство. Но и через кадет­ский корпус, и через бежен­ский путь по полы­ха­ю­щей России из Петер­бурга в Констан­ти­но­поль и оттуда во Влади­во­сток ― ему удава­лось сохра­ниться удиви­тельно нетро­ну­тым и целым. Может быть, влияла семья, с кото­рой он не расста­вался.

Правда, он уже умел пить водку, знал женщин, одно время даже нюхал кокаин, как он сам мне признался, но всё это было только напуск­ным кадет­ским удаль­ством, чтобы не отстать от това­ри­щей. Благо­даря исклю­чи­тель­ной памяти, Севе доста­точно было один раз прочесть, иногда только услы­шать стихо­тво­ре­ние, чтобы знать его наизусть. И поэзия действо­вала на него с необы­чай­ной силой: слушая их, он крас­нел, блед­нел, забы­вал всё окру­жа­ю­щее. Пробо­вал, конечно, и сам писать.

Полу­чив моё разре­ше­ние, он нередко заби­рался ко мне с утра и усажи­вался в уголке с тетрад­ками. Я уходил на службу, прихо­дил, снова уходил, а он всё ещё сидел и пере­пи­сы­вал с горев­шими щеками стихи из какой-нибудь анто­ло­гии. Веро­ятно, из-за этого он и прова­лился осенью на экза­мене на атте­стат зрело­сти, полу­чив колы по всем мате­ма­ти­че­ским и круг­лый пятак по всем осталь­ным пред­ме­там.

Но провал печа­лил его лишь потому, что мешал посту­пить в том же году в мест­ное Море­ход­ное училище, ибо второй стра­стью Севы было море. На море он преоб­ра­жался. В апашке, в неиз­мен­ных своих обшмы­ган­ных галифе, он ловко проби­рался к бортам нёсшейся во весь опор, чиркав­шей по греб­ням парус­ной скор­лупки, цепко стано­вился на борту, во весь рост и, держась за шкоты, начи­нал из Гуми­лёва:

«Быст­ро­кры­лых ведут
Капи­таны,
Откры­ва­тели новых земель,
Для кого не страшны
Ураганы,
Кто изве­дал маль­стрёмы и мель…»

― Вот!.. Вот это я пони­маю!.. ― слышался из-под острых, солё­ных брызг его востор­жен­ный, только что сломав­шийся голос.
― Вот это ― жизнь!

***

Насту­пили тревож­ные дни Влади­во­стока. Крас­ный пресс всё силь­нее давил на Примо­рье, выжи­мая остатки белых армий к морю. Японцы, кото­рых боль­ше­вики боялись и нена­ви­дели, окон­ча­тельно объявили о своём уходе. Правда, город не особенно верил их заяв­ле­ниям, но слухи о всеоб­щей моби­ли­за­ции носи­лись в воздухе, и папаши побо­гаче срочно прятали своих сынков в спокой­ный и безопас­ный Харбин.

Если б даже могли сделать роди­тели Севы, то он сам нико­гда бы не согла­сился дезер­ти­ро­ватть. Он был насто­я­щим «волчон­ком» из тех, кото­рые вцеп­ля­лись зубами в руки комис­са­ров, если попа­дали в плен. И эта внут­рен­няя стой­кость, этот юноше­ский порыв­ной патри­о­тизм являлся, пожа­луй, един­ствен­ным хоро­шим из того, что Севе дал корпус.

Как-то вече­ром Сева влетел ко мне ещё более востор­жен­ным, чем обычно.

― Я только на минутку… Знаете, я принят матро­сом второй статьи в Сибир­скую флоти­лию… Папа устроил… Сейчас бегу на корабль.… Ночью, гово­рят, уйдём в поход ловить груз­чи­ков-комму­ни­стов: они от моби­ли­за­ции сбежали… Господи, если б вы только знали!.. Я прямо в восторге!..

Дня через два Сева появился снова, но я не узнал его с первого взгляда: за сорок восемь часов он как бы вырос и возму­жал. В тёмно-синей голландке и в добрых брюках с необы­чай­ным клёшем он выгля­дел уже не маль­чиш­кой, а юношей. Лицо его обвет­ри­лось, черты сразу как-то окрепли и опре­де­ли­лись. Захлё­бы­ва­ясь, он расска­зы­вал о том, как ему хорошо на корабле, какие у него «чудные» това­рищи и «чудные» офицеры, как инте­ресно ловить и досмат­ри­вать китай­ские шаланды.

― Вчера мы шесте­рых парти­зан сцапали… Они не сдава­лись, начали стре­лять, насто­я­щий бой был, ей-Богу!..
― Ну, хорошо, Сева, а что слышно у вас об эваку­а­ции?
― Да не уйдут япошки!.. А если и уйдут ― что ж, будем драться с крас­ными!.. Во всяком случае, если что ― мило­сти просим на мой корабль. Уж я вас как-нибудь устрою с моими. Скажем: двою­род­ный брат… Обяза­тельно устрою!.. Вы не беспо­кой­тесь!..

И действи­тельно, когда в заткан­ный солн­цем хрусталь­ный четверг примор­ского октября город дрог­нул от теле­граммы о сдаче Николь­ска-Уссу­рий­ского, когда поползли слухи, что японцы обма­нули и, стор­го­вав­шись, пропу­стили крас­ных, когда весь Влади­во­сток заше­ве­лился в дикой панике, как разры­тый мура­вей­ник, а вече­ром элек­три­че­ство не зажглось, когда по тёмному порту мета­лись шампуньки с людьми, для кото­рых попасть к крас­ным значило идти под расстрел, ― Сева втас­ки­вал, пере­гнув­шись через борт низень­кого, старень­кого «Лейте­нанта Дыды­мова», мои чахлые чемо­дан­чики.

На палубе он крепко сжал мою руку:
― Чудно! И мама с папой, и братишка, и вы… Знаете, я уже теперь насто­я­щий матрос: вчера отстоял первую вахту!..

Его глаза окру­жи­лись, щёки впали: «Дыды­мов» только что вернулся с похода и команда не спала двое суток. Но Сева первый вызвался греб­цом на шлюпку, когда коман­дир вежливо усомнился в моём родстве с семьёй П… и пред­ло­жил взять бумагу из штаба.

Когда мы подгре­бали к берегу, над всем горо­дом висел тяжё­лый, злоб­ный мрак. Только на высо­ком доме Цент­ро­со­юза, выпи­рав­шем белым боком над крышами, скакали тревож­ный огни­сто-розо­вые зайчики от кем-то подо­жжён­ной бара­холки. По всему черниль­ному простору Золо­того Рога подми­ги­вали ― пере­го­ва­ри­ва­лись на неви­ди­мых мачтах огоньки сигналь­ных фона­рей. Време­нами по мягкой тёмной ряби прока­ты­вался осле­пи­тель­ный фиоле­то­вый сноп прожек­тора с япон­ского броне­носца и, вски­ды­ва­ясь вверх, выщу­пы­вал зуба­стые вершины окруж­ных сопок…

***

И я стал жить на этом крохот­ном обре­чён­ном кораб­лике, обвет­шав­шем в соро­ка­лет­ней трёпке штор­мами Камчатки и Берин­гова моря, среди этих обре­чён­ных людей, кото­рые погибли потом все, все до единого, так что даже никого не оста­лось, чтобы расска­зать, как они погибли.

Мы не видели послед­них минут Влади­во­стока. Когда на следу­ю­щее утро паника в городе успо­ко­и­лась, «Дыды­мова» послали пере­во­зить плен­ных крас­но­ар­мей­цев, потом нагру­зили нашими ране­ными, потом, за сутки до окон­ча­тель­ной эваку­а­ции, мы повезли в Посьет каза­чью сотню и сроч­ный пакет прави­телю, отсту­пав­шему с войсками по берегу к мань­чжур­ско-корей­ской границе.

В то время как на обрат­ном пути наша крях­тев­шая и дрожав­шая машина напрасно сили­лась обогнуть против свежего ветра скали­стый Гамов, на свин­цо­вом гори­зонте наме­ти­лись дымки. Это уходила из России нам навстречу Сибир­ская флоти­лия, уходила с твёр­дой уверен­но­стью, что вернётся через неделю, самое боль­шее — через месяц. Полу­чив приказ, мы завер­нули и вошли в хвост киль­ва­тер­ной колонны.

Посьет с кострами громад­ного каза­чьего табора среди глино­бит­ных белё­ных корей­ских фанзу­шек на берегу и силуэт одного из наших кораб­лей, засев­шего на мели среди простор­ной стек­лян­ной бухты ― вот послед­ний уголок родины, навсе­гда отпе­чат­лев­шийся в моей памяти.

Я не сходил с юта. Берег удалялся. Пере­гру­жен­ного «Дыды­мова» еле-еле колы­хало. Вихра­стые широ­ко­ску­лые казаки-забай­кальцы сидели кучками около коно­вя­зей и апатично пере­жё­вы­вали сухари, смотря косыми бурят­скими глазами на сопки, посте­пенно сливав­ши­еся с перла­мут­ро­вой далью. Их косма­тые низень­кие кони пофыр­ки­вали, нервно топоча по застлан­ной соло­мой палубе.

― Ишь, тоже харчат, идолы свиня­чьи!.. Скотина, так и та беду чует!.. ― сказал оста­но­вив­шийся рядом со мною боцман, возне­на­ви­дев­ший каза­ков за грязь и беспо­рядки, внесён­ные ими на корабль.

Он взгля­нул на берег, снял заса­лен­ную беско­зырку, крепко, в четыре счёта пере­кре­стился, и озабо­ченно пошёл дальше,

***

Бессон­ница. Насту­пая на руки и ноги, наты­ка­ясь на спящие каза­чьи тела, забив­шие все проходы и щели, прикор­нув­шие на ступень­ках всех трапов, я поды­ма­юсь наверх.

Яркая, трепет­ная, напря­жён­ная лунная ночь. Море смыка­ется за нашей кормой пото­ком кипя­щей сереб­ря­ной лавы. На нём темнеет кате­рок, прицеп­лен­ный нам на буксир в Посьете. Южный силь­ный ветер низко гудит в снастях, застав­ляя нас взби­раться на сереб­ря­ные глыбы и снова соскаль­зы­вать вниз. То весь кораб­лик надо мной, то внизу. Берег совсем близко: это беско­неч­ная хмурая гряда голых корей­ских сопок.

«Seoksil Seowon / Корей­ский пейзаж», Jeong Seon/ 정선 (1676−1759, Корея)

Поды­ма­юсь на мостик, к штур­ман­ской рубке. Там свет. Тело корабля спит, но мозг рабо­тает непре­рывно. Вдруг, слышу, тихо-тихо из-за тёмной спаса­тель­ной шлюпки:

«Побед, подвиг, слава — блед­ныя
Слова, незна­е­мыя ныне.
Оне звучат как трубы медныя,
Как голос Господа в пустыне…»

Окли­каю:
― Вы, Сева?..

Но разве кто другой на нашем «Дыды­мове» знает Гуми­лёва?

Из-за шлюпки пока­зы­ва­ется тень, надви­га­ется на меня вплот­ную. Между острыми углами подня­того ворот­ника матрос­ского бушлата лучатся боль­шие иконо­пис­ные глаза.

― А, это вы!.. Почему не спите?..
― Да не спится, Сева. Душа болит… А вы ― на вахте?
― Да, да.. «Собаку» стою… Глаза слипа­ются: вот и вспо­ми­наю стихи. Нет, всё-таки как это у него сказано: «победа, подвиг, слава…». Чудно! Ведь лучше и не скажешь, правда?.. Пере­жить бы, испы­тать бы всё это самому!..
― Не торо­пи­тесь ― ещё успе­ете!..
― Ну, что вы?.. Куда мне!..

Он махнул рукой, и лунная тень метну­лась по ребри­стому боку шлюпки, повто­ряя движе­ние.
***
На следу­ю­щую ночь, когда мы подхо­дили к Гензану, я снова видел Севу на вахте.

За сутки свежий ветер успел перейти в насто­я­щий шторм. Из креп­ких низких туч всё силь­ней и стре­ми­тель­ней хлестали почти гори­зон­таль­ные струи дождя, совер­шенно скрыв от нас огоньки осталь­ных кораб­лей флоти­лии. Наш пере­гру­жен­ный 400-тонный «Дыды­мов» окаты­вало волной вплоть до капи­тан­ского мостика. Сталь­ной буксир, на кото­ром мы тащили кате­рок, несколько раз за ночь натя­ги­вался стру­ной, сдавал, обры­вался, и я не мог понять, каким чудом удава­лось команде ловить снова подан­ные концы. К тому же у нас не было подроб­ных карт Корей­ского побе­ре­жья: прихо­ди­лось проби­раться почти ощупью среди мрака и дожде­вой мглы, совсем непо­да­лёку от скали­стых рифов и остров­ков.

На корабле никто не мог спать. Каза­чьи кони бились на привя­зях и падали. Боль­шин­ство забай­каль­цев укача­лись и лежали пластом. Балан­си­руя и скользя по мокрой, загряз­нён­ной палубе, я с трудом выбрался наверх ― наве­стить Севу. Он стоял на выда­вав­шемся над волнами крыле мостика, держась за поручни, поблес­ки­вая чёрным кожу­хом, с кото­рого скаты­ва­лась вода.

― Справа на борту буруны! ― крик­нул он во весь голос, когда я подо­шёл.

Раздался тревож­ный свисток и следом ― топот тяжё­лых матрос­ских сапог. Мимо меня промельк­нуло встре­во­жен­ное лицо вахтен­ного началь­ника.

― Как дела, Сева?
― Чудно!.. Промок до нитки!.. Знаете, мы сейчас чуть-чуть не вреза­лись в скалу… Вот это ― жизнь!..
― Прямо по носу буруны!.. ― раздался отча­ян­ный крик с бака.

Машина сейчас же засто­по­рила и дала полный задний ход. Через четверть часа нам удалось зайти за какой-то остро­вок, где ветер был слабее, и вытра­вить якоря. Но нас всё же продол­жало медленно дрей­фи­ро­вать на берег.

Под утро, когда рассвело, мы увидели, что стоим всего в несколь­ких милях от Гензан­ского порта, в узком пролив­чике, офици­ально запре­щён­ном для плава­ния из-за его много­чис­лен­ных рифов
***
Через полтора месяца в кокет­ли­вой, солнеч­ной и нали­той синь­кою бухте Фузана я виделся с Севой в послед­ний раз.

Многое было пере­жито за это время. Мечта о скором возвра­ще­нии на родину блед­нела, отда­ля­лась и таяла. Мы уже стали «бежен­цами» в полном смысле слова. Наши казаки оста­лись вместе со своими семьями за прово­лоч­ной заго­род­кой в Гензане и часто из нетоп­лен­ных бара­ков, по кото­рым гулял режу­щий корей­ский ветер, выно­сили детские гробики, чтобы предать их земле на «Русском клад­бище», вырос­шем за город­ком, сзади сопок с задум­чи­выми длин­но­хвой­ными соснами.

Штаб флоти­лии нерв­ни­чал в нере­ши­тель­но­сти: простые смерт­ные не знали, что с ними будет через неделю.

Перед длин­ным пере­хо­дом из Фузана в Шанхай было окон­ча­тельно решено осво­бо­дить мало­мощ­ного «Дыды­мова» от всех лишних пасса­жи­ров, и меня, вместе с мате­рью, отцом и братом Севы, несмотря на наши проте­сты, пере­вели на другой корабль. Судьбе, в образе клочка бумаги с казён­ной печа­тью, пона­до­би­лось для чего-то пере­та­со­вать выбран­ные нами карты.

Вече­ром, нака­нуне выступ­ле­ния в поход, Сева прие­хал проститься со своими. В тесной каютке он с аппе­ти­том упле­тал япон­ский шоко­лад, крепился, шутил, поддраз­ни­вал малень­кого брата и, только когда мать разры­да­лась, обняв его у трапа, он не выдер­жал и, отвер­нув­шись, смах­нул слезу. Скон­фу­зился и в три прыжка очутился в ждав­шей на воде шлюпке.

― До свида­нья, Сева!.. Увидимся в Шанхае!.. ― крик­нул я сверху.
― Есть!… Непре­менно увидимся!.. ― донес­лось из темноты. ― «Победа, подвиг, слава!..».

Дальше не было слышно: прохо­див­ший мимо япон­ский кате­рок дико заво­пил, покрыв звон­кий юноше­ский голос.

***

Из альбома «Русские в Шанхае» (Жига­нов, В.Д. 1936, Шанхай)

Но мы так и не увиде­лись с Севой в Шанхае.

Один за другим соби­ра­лись на Вузунг­ском рейде потрё­пан­ные жесто­ким тайфу­ном корабли флоти­лии, но «Дыды­мова» всё не было и не было. Первые дни его ждали спокойно, потом начали беспо­ко­иться, и по всему побе­ре­жью Китай­ского и Япон­ского морей поле­тели тревож­ные радио­граммы с запро­сами, где он и что с ним.

Но его не видел никто: ни порто­вые города, ни маяки, ни нахо­див­ши­еся в море суда. Он пропал без вести со всей своей коман­дой и пасса­жи­рами, погиб, конечно, в один из тех тяжё­лых серых дней, когда нале­тев­ший шторм разме­тал шедшие вместе наши крях­тев­шие корабли и напо­ри­сто сносил их на юго-восток, кладя на борт и зака­пы­вая по мостики в теку­чие оловян­ные холмы.

Я не знаю, и никто из живых не знает, как, где и от чего погиб «Дыды­мов». И мне кажется, что ника­ких чело­ве­че­ских слов не хватило бы, чтобы изоб­ра­зить то, что видели эти люди, кача­ясь на краю двух­вёрст­ной водя­ной могилы, когда близость гибели сорвала с их душ покровы.

Но я знаю, я уверен, я чувствую, что среди этих смятён­ных была одна муже­ствен­ная душа, окры­лён­ная свет­лой мечтой о подвиге, кото­рая даже в свою послед­нюю минуту отважно загля­нула прямо в глаза гибели и в этот миг осознала, что уже достигла того, о чём мечтала всю свою корот­кую жизнь.

И, может быть, права была судьба, до конца сохра­нив её горя­щей и крыла­той и не дав запо­ро­шить её въед­чи­вому пеплу жизни.



Что почи­тать:
Одис­сеи без Итаки / Повесть, рассказы, очерки, стихи, пере­воды / Сост., комм. и всту­пит. ст. А.Колесова (Серия «Восточ­ная ветвь») ― Влади­во­сток: Рубеж, 2011.


Читайте также наш мате­риал: «Буржуа и твёр­дый знак»

Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала «Сепсис скеп­си­сом» при поддержке редак­тора рубрики «На чужбине» Климента Тара­ле­вича (канал CHUZHBINA).

 

Поделиться