Диалог об американской культуре из уст сиониста

В сего­дняш­ней архив­ной рубрике Чужбины опять особый гость — Влади­мир (Зеев) Жабо­тин­ский. Влади­мир, рождён­ный в 1880 году в Одессе — это одно из глав­ных лиц сионизма первой поло­вины XX века. Хотя по его фото­гра­фиям, возможно, этого не видно, но Влади­мир был поли­ти­че­ски ястре­бом, а совсем не голу­бем. Эмигри­ро­вав в Пале­стину в 1920 году, он создал первые еврей­ские отряды само­обо­роны и был сторон­ни­ком и провод­ни­ком самых беском­про­мисс­ных и жёст­ких мер взаи­мо­дей­ствия с арабами и англий­ской коло­ни­аль­ной адми­ни­стра­цией. Какой был пылкий нрав у Зеева, хорошо описы­вает то, что левые сиони­сты и сам Бен-Гурион полу­шутя назы­вали его «Влади­мир Гитлер» и дуче.

Изра­иль­ская купюра в 100 шеке­лей 1979 года с Влади­ми­ром (Зеевом) Жабо­тин­ским

Жабо­тин­ский пове­дает нам, как несколько русско­языч­ных эмигран­тов (веро­ятно, в Париже — там чаще всего жил автор на рубеже 1920–1930-х годов) обсуж­дают амери­кан­ское влия­ние на мир. Один из героев прони­ца­тельно гово­рит, что амери­кан­ская поп-куль­тура уже давно прочно обос­но­ва­лась не только в Европе, но даже в доре­во­лю­ци­он­ной России, и чтобы прочув­ство­вать амери­кан­ские ценно­сти, не нужно посе­щать Штаты. Сложно не подпи­саться под каждым словом почти век спустя.

Рассказ вошёл в сбор­ник «Causeries. Правда об острове Тристан да Рунья», вышед­ший двумя париж­скими изда­ни­ями в 1930–1931 годах на русском языке. («Causeries» — «разго­воры, беседы». — Ред.)

По центру — Жабо­тин­ский в форме Еврей­ского леги­она

L’Amérique à un mètre

(Назва­ние рассказа можно лите­ра­турно пере­ве­сти как «Америка рядом». — Ред.)

Недавно пришли ко мне в гости два чело­века, один из Америки, другой нико­гда там не был. Этот второй сказал:

— Хоте­лось бы съез­дить в Соеди­нен­ные Штаты, посмот­реть, чем там люди живут.

— Не стоит — отве­тил первый. — Америка здесь перед вашим носом, вы ею окру­жены, вы ею дышите; и не только теперь, а с самого детства.

Я вмешался и спро­сил:

— Это вы про куков­ских тури­стов?

— Нет, — сказал он, — не про них, а про насто­я­щую суть Америки, про то, «чем там люди живут», как прия­тель наш выра­зился. Эта амери­кан­ская квинт­эс­сен­ция буквально запол­няет у вас в Европе каждую щель; странно, что вы всё ещё этого не заме­тили. Изо всех духов­ных влия­ний, какими живёт и жила Европа, за память нашего поко­ле­ния, самое силь­ное — амери­кан­ское.

— Что за пара­докс! — отозвался второй гость. — Я тоже принад­лежу к вашему поко­ле­нию и вырос там же, где и вы, — в России. Кто на нас влиял? Одно время фран­цуз­ские дека­денты; одно время немец­кая социал-демо­кра­тия; одно время — норвеж­ские романы. Америка — нико­гда. А теперь здесь, в Запад­ной Европе, да кажется и во всех Евро­пах, глав­ная тема духов­ных иска­ний и прере­ка­ний — тоже не Америка, а совет­ская Россия.

— Ошиба­е­тесь. Начнём с нашего детства. Что мы читали? Русских книжек для детей тогда почти не было, — Кот Мурлыка да Жели­хов­ская, и обчёлся. А читали мы запоем. На десять книг, что мы брали в библио­теке, девять было пере­вод­ных. А из этих девяти восемь было амери­кан­ских: Майн Рид, Купер, Брет Гарт, все сюжеты Густава Эмара, добрая поло­вина сюже­тов Жюля Верна…

Попу­ляр­ный в том числе в России писа­тель Томас Майн Рид, вообще-то, был англи­ча­ни­ном. Но это не поме­шало ему стать одним из пропа­ган­ди­стов амери­кан­ского образа Дикого Запада

— Нельзя же ссылаться на такие пустяки, — возра­зил небыв­ший в Америке. — Ещё до Эмара мы зачи­ты­ва­лись сказ­ками — разве следует отсюда, что мы духовно стали граж­да­нами триде­вя­того госу­дар­ства?

— Это вряд ли можно срав­ни­вать — засту­пился я (но только из хозяй­ской вежли­во­сти, так как и сам считал, что амери­ка­нец преуве­ли­чи­вает). — Сказка — небы­валь­щина; даже детям это известно; а похож­де­ния Меткой Пули и Габри­еля Конроя, как-никак, притя­зали на жизнен­ную прав­до­по­доб­ность; и нельзя отри­цать, что это чтение воспи­ты­вало в нас вкус, скажем, к силь­ным пере­жи­ва­ниям.

— Верно — сказал амери­ка­нец, — только я внесу одну поправку. Не просто к силь­ным пере­жи­ва­ниям, а к одному их разряду. «Амери­кан­ские» похож­де­ния, о кото­рых мы читали, почти всегда разыг­ры­ва­лись на одном и том же поприще: на поприще пионер­ства. Это почти всегда были приклю­че­ния людей, вышед­ших за межу благо­устро­ен­ной насе­лён­но­сти, в простран­ства, где ещё в ту минуту нет ни сохи, ни суда. Запом­ните, во-первых, это: зачи­ты­ва­лись мы тогда не просто увле­ка­тель­ной аван­тю­ри­сти­кой, а аван­тю­ри­сти­кой пионер­ской. А во-вторых — вспом­ните её героев. Очень редко был это госпо­дин с печа­тью гения на челе, то, что теперь назы­вают прирож­дён­ным вождём. Чаще всего был это просто бродяга, чело­век сред­него ума, на людях застен­чи­вый и нелов­кий — в сущно­сти рядо­вой обыва­тель, только такой, кото­рый почему-то не удер­жался по ею сторону забора, отде­ля­ю­щего благо­устрой­ство от пустоши. Иными словами, один из тех сотен тысяч «безы­мян­ных солдат», кото­рые действи­тельно и раздви­нули Америку от узкой полосы на Атлан­ти­че­ском берегу до прерии, потом до Скали­стых гор, потом и до Тихого океана. Это и будет то «во-вторых», кото­рое я попрошу вас запом­нить. Первое было — не просто иска­тель приклю­че­ний, а пионер, чело­век, встав­ший на цыпочки и загля­нув­ший через забор. Второе — не просто пионер, а пионер массо­вый, демо­кра­ти­че­ский. Запом­ните это, потому что в этом — вся Америка. Вся суть её особого духа — в идее массо­вого пионер­ства.

— Милый друг — сказал второй гость, отма­хи­ва­ясь, — если это и верно, то не забудьте, что с четыр­на­дцати лет мы всю эту роман­тику бросили и отдали свои души Бодлеру, Верлену и их русским учени­кам.

— Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подо­шли к Бодлеру, в каче­стве закон­ного и логи­че­ского продол­же­ния майн-ридов­щины. Только в другой обла­сти. Прежде нас один писа­тель учил загля­ды­вать, что творится по ту сторону забо­ров благо­устро­ен­ного обще­жи­тия, а потом мы полю­били писа­те­лей, кото­рые нам пока­зали, что творится по ту сторону забо­ров благо­устро­ен­ного духа. Что было «дека­дент­ство»? Прорыв за межу обыден­ной орто­док­саль­ной психики, путе­ше­ствие в ущелья духов­ных пере­жи­ва­ний стран­ных и неис­сле­до­ван­ных… Опять пионер­ство. И, глав­ное, опять пионер­ство амери­кан­ского проис­хож­де­ния. Кто первый попы­тался уловить Демона Несу­раз­но­сти? Кто первый раздви­нул пологи обыч­ной «здоро­вой» души и загля­нул в ту пещеру ведьм, кото­рая где-то спря­тана, веро­ятно, в каждом мозгу чело­ве­че­ском — только мы про неё раньше не знали? Бодлер чуть ли не начал с пере­вода сочи­не­ний амери­кан­ского Эдгара По. А значит это вот что: в 1849 году на дороге между Балти­мо­рой и Ричмон­дом умер под забо­ром пьяный бродяга, поэт и рассказ­чик; умер «под забо­ром», но, если простите этот выпад в область симво­лизма, раньше пробу­ра­вил в этом самом «заборе» просвет во мглу поту­сто­рон­него созна­ния. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала к этому забору десятки самых пытли­вых, самых беспо­кой­ных своих умов, и они все прильнули глазами к просвету, откры­тому граж­да­ни­ном штата Вирги­ния; и отсюда возникло одно из самых силь­ных духов­ных тече­ний в новой циви­ли­за­ции.

Второй гость даже возму­тился.

— Симво­лизм? Дека­дент­ство? «Одно из самых силь­ных тече­ний»? Совер­шенно несо­об­раз­ное преуве­ли­че­ние. То была лите­ра­тур­ная мода, никак не отра­зив­ша­яся на действи­тель­но­сти; была и прошла.

— Сэр, у вас корот­кая память. Вы забыли слово «fin de siècle» («конец века» — устой­чи­вое выра­же­ние для эпохи 1890-х годов. — Ред.) и весь тот громад­ный всеобъ­ем­лю­щий радуж­ник настро­е­ний и поры­вов, кото­рый под ним пони­мался. Было деся­ти­ле­тие, когда слово это жило на устах каждого грамот­ного чело­века, когда книга Нордау «Вырож­де­ние», боров­ша­яся глав­ным обра­зом против явле­ний круга к «fin de siècle», чуть ли не разде­лила весь мысля­щий мир на два лагеря. Если это и была «лите­ра­тур­ная мода», то мода редкой мощно­сти, такая же волну­ю­щая и зажи­га­тель­ная, как в свое время роман­тизм. И уж совсем непра­вильно думать, будто есть лите­ра­тур­ные моды, кото­рые «никак не отра­жа­ются на действи­тель­но­сти». Конечно, действи­тель­ность — зеркало свое­об­раз­ное, и оно отра­жает лите­ра­туру по-своему. И роман­ти­че­ская школа не в том смысле «отра­зи­лась», чтобы народы стали куль­ти­ви­ро­вать домо­вых по «Ленорe» и пить чело­ве­чью кровь из буты­лочки по Бюге Жаргалю. Но то отвра­ще­ние к благо­устро­ен­ной обыден­щине, кото­рое создало и суть роман­тизма, и даже его чепуху, сказа­лось на испан­ских пронун­си­а­менто, на рево­лю­циях 1830-го и особенно 1848-го года, на чартизме, на эпопеях Гари­бальди и Кошута. «Fin de siècle» отра­зился на жизни ещё силь­нее: я уверен, что буду­щий исто­рик это признает. Этот призыв к пере­смотру всего нашего духов­ного содер­жа­ния, к уничто­же­нию границ между нормой и анор­маль­но­стью, к прыжку в обрыв — он только начался в обла­сти психо­ло­гии, но пере­бро­сился в область этики, и кончился там, где конча­ются все боль­шие «лите­ра­тур­ные моды» — на барри­ка­дах. Кто был во дни нашей моло­до­сти учите­лем и проро­ком всех поджи­га­те­лей, по вине кото­рых (или заслуге) пылают теперь заборы всего света? Звали его Ницше. А он был типич­ней­шей фигу­рой «fin de siècle». Нордау прямо зачис­лил его в дека­денты, и это — одна из немно­гих вполне спра­вед­ли­вых оценок, какие были в его книге. Ницше — родной брат Эдгара По, только приме­нив­ший ту же систему в другой отрасли, — пере­сту­пив­ший межу не в полосе созна­ния и пере­жи­ва­ния, а в полосе нрав­ствен­но­сти, долга, добра и зла. Начало всех этих начал (я теперь не спорю, хороши они или плохи) — под тем забо­ром на шоссе из Балти­моры в Ричмонд. Всё это пионер­ство — то есть амери­кан­щина.

Юная дека­дентка. Худож­ник Рамон Касас. 1899 год
Дека­данс — одно из ярких свиде­тельств «fin de siècle» — евро­пей­ского «конца века»

— Может быть, — сказал ему я, — но всё это было и быльём поросло. Даже дети, гово­рят, читают не те книжки. Взрос­лым вообще неко­гда читать. Дека­денты забыты, вклю­чая и По и Ницше. Моло­дёжь ходит в кине­ма­то­граф или в танцульку.

— Верно, — подхва­тил он. — Я согла­сен: глав­ное «духов­ное» влия­ние нашего времени — это экран и танц­класс. Опять-таки не буду сейчас разби­раться, полезно ли это или вредно. Важно уста­но­вить две вещи: во-первых — оба эти влия­ния чрез­вы­чайно сильны, коли­че­ственно, пожа­луй, силь­нее всех прошлых. Во-вторых, на экра­нах царит амери­кан­ский фильм, а в танцульке — музыка и пляска амери­кан­ских негров.

Второй гость даже зевнул от такого паде­ния с умствен­ных высот до джаза; он сказал насмеш­ливо:

— Любой амери­кан­ский патриот на вас обидится, если при нём упомя­нете эти два дости­же­ния в смысл неко­его духов­ного пред­ста­ви­тель­ства Америки в Европе.

— Мало ли за что может обидеться близо­ру­кий чело­век, — отве­тил первый. — А я вам говорю, что амери­кан­ский фильм, музыка кухон­ной кастрюли и танец черно­ко­жего прямо и явно продол­жают тради­цию «Меткой Пули», полёта в ядре на луну и «Гибели Ушерова дома».

Амери­кан­ский The King & Carter Jazzing Orchestra, фото 1921 года

— Экран — пожа­луй, — заме­тил я прими­ри­тельно, опять всту­пая на путь хозяй­ской добро­де­тели, — Дуглас Фербенксе, Том Микс, ковбои — всё это, конечно, опять Майн Рид…

— Я совсем не это имел в виду, — отве­тил амери­ка­нец, — хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы в детстве, зачи­ты­ва­ясь книгами об амери­кан­ских аван­тю­ри­стах, не полу­чали этой пищи в таких дозах и в таких осяза­тель­ных нагляд­ных формах, какие глотает каждый вечер тепе­реш­нее отро­че­ство; не говоря уже о том, что нас, чита­те­лей, считали тыся­чами, а у экрана зрите­лей милли­оны. Уж по одному этому вы неправы, когда утвер­жда­ете, будто Густав Эмар скон­чался. Он, под другим именем, царит теперь над детскими душами, как нико­гда в былые годы не царил. Каждый сред­ний подро­сток, по край­ней мере раз в неделю, любу­ется теперь на то, как надо пере­ска­ки­вать через заборы. Но я не эту кате­го­рию лент имел, глав­ным обра­зом, в виду. Гораздо важнее — и ещё попу­ляр­ные у массы — фильмы рево­лю­ци­он­ного содер­жа­ния; а его пока умеют делать по-насто­я­щему только в Америке.

Тут и второй гость и я развели руками: рево­лю­ци­он­ный фильм? из Америки? где, когда?

— Вы, — сказал амери­ка­нец, — плохо пони­ма­ете, что такое «рево­лю­ци­он­ный». Рево­лю­ци­онно не то, что прямо гово­рит о пере­во­роте, а то, что подстре­кает к пере­во­роту. Фильмы, где нам пока­зы­вают нищету, гнёт и прочее — это не рево­лю­ция, это просто (почти всегда) нраво­учи­тель­ная скука, и массо­вый посе­ти­тель их не любит. Зато обожает он сцены роскоши, дворцы, наряды, собствен­ный авто­мо­биль, собствен­ный парк. Это — как раз то, что в Америке делают охотно и изуми­тельно. Нико­гда ещё в исто­рии не пока­зы­вали бедняку так ярко, подробно и аппе­титно, что такое богат­ство и чего он лишен. До кине­ма­то­графа не только рабо­чий, но и мы с вами, люди сред­ние, поня­тия не имели, как живут князья и милли­о­неры. Что-то слыхали, что-то видали на улице, но не изнутри, не интимно. Теперь нас впустили в их пирше­ствен­ный чертог и в терема их женщин. Даже нам с вами завидно. А на галёрке, в дешё­вых местах, сидит просто­на­ро­дье и впивает в себя подав­ля­ю­щее осяза­ние (не просто созна­ние, а осяза­ние) клас­со­вых разли­чий. В забор между графом и нищим пробита щель — и какая!

— Зависть, — сказал второй гость, пожи­мая плечами, — это ещё не рево­лю­ция.

— Ошиба­е­тесь. Зависть — первый из факто­ров рево­лю­ции; вернее, един­ствен­ный. Больше того: зависть — это вообще глав­ный из двига­те­лей прогресса. Если бы всем было плохо, если бы не было исклю­че­ний, никто бы ни к чему не стре­мился. Если бы случайно не попа­лась одному из трогло­ди­тов пещера поудоб­нее, с мягким песча­ным полом, когда у осталь­ных «полы» были камен­ные, не было бы сейчас централь­ного отоп­ле­ния.

— Любо­пытно, всё-таки, — сказал я, — как вы распро­стра­ните это славо­сло­вие и на джаз?

— Я не музы­ка­лен и мало знаю о музыке, — отве­тил он, — но извольте. Было время, сто лет тому назад, когда теория музыки начи­на­лась с того, что есть шумы «музы­каль­ные» и «нему­зы­каль­ные». Первая кате­го­рия носила харак­тер чрез­вы­чайно аристо­кра­ти­че­ский, отбор­ный и замкну­тый: даже аккорды допус­ка­лись не все, а только по особому паспорту благо­зву­чия. Словом, забор, и внутри забора очень тесный кружок строго проце­жен­ных звуко­вых соче­та­ний. Первую брешь попы­тался пробить Вагнер: выдал паспорт на музы­каль­ность неко­то­рым диссо­нан­сам. Но только неко­то­рым; и, хотя в своё время это произ­вело впечат­ле­ние рево­лю­ции, теперь мы все видим, что реформа Вагнера была, в сущно­сти, очень невин­ным и умерен­ным шагом, вроде как бы — в обла­сти изби­ра­тель­ного права — пони­же­ние имуще­ствен­ного ценза со ста рублей годо­вого налога до девя­но­ста. А потом встал амери­ка­нец, прислу­шался к гвалту негри­тян­ского квар­тала — и просто обва­лил все заборы. Отме­нил не только разницу между аккор­дом и диссо­нан­сом, но даже и самое поня­тие «музы­каль­ного» шума. Заявил — и дока­зал — что музыка прием­лет вообще все виды шума, стука, треска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Всё можно. Это и назы­ва­ется джаз. Новый прорыв «пионер­ства». Опять раздви­же­ние границ.

— Мари­нетти, — сказал я, — заяв­лял о музы­каль­но­сти улич­ного грохота ещё задолго до того, как мы услы­шали первую гнуса­вую ноту саксо­фона.

— О Мари­нетти, — отре­зал он, — слыхали считан­ные сотни, и из них поло­вина точно не знала, что он собственно пропо­ве­дует. А джазом упива­ются милли­оны. Я ведь вам сказал, что амери­кан­ский дух — не просто пионер­ство, а пионер­ство массо­вое. — А теперь о танцах…

— Не стоит, — отмах­нулся второй гость. — Уже и так понятно: вот, мол, прежде люди верили, что есть движе­ния тела «изящ­ные» и есть «неизящ­ные». Пришел амери­ка­нец, санк­ци­о­ни­ро­вал пляску св. Вита и назвал её чарль­сто­ном, и т. д. Очень упро­щён­ная фило­со­фия куль­туры.

— Ошиба­е­тесь. Это всё не так просто и гораздо глубже. Именно фило­со­фия — фило­со­фия танца. Причем для «амери­кан­ского» танца харак­те­рен не чарль­стон и не блак-боттом (да я в них и не вижу ника­кого нова­тор­ства — в смысле эман­си­па­ции от «изяще­ства» оба они, право, ушли не дальше простого русского казачка) — для амери­кан­ского духа типичны танцы дочарль­сто­нов­ского пери­ода — фокс­трот, уанстэп и другие, имена же их Ты, Господи, веси…

— Ведь уж совсем не «аван­тю­рист­ские» танцы, — возра­зил второй гость. — Поми­луйте: ни одного прыжка, нога не отры­ва­ется от паркета — дело­про­из­вод­ство какое-то, а не пляска. Дедушка с бабуш­кой могут это танце­вать, не утруж­дая старых костей и не роняя досто­ин­ства сереб­ря­ных седин.

— Верно. И в том то и дело. Ибо что есть фило­со­фия пляски? Танец — это воспро­из­ве­де­ние любви. В его разви­тии, глядя с птичьего полета на суть, а не на мелочи, можно отме­тить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду гово­рить только о танцах парой) пляски народ­ные или подделки под них — каза­чок, чардаш, мазурка. Их содер­жа­ние в том, что «он» гонится за «ней», а она усколь­зает. Если она и сдается, то только на мгно­ве­ние: даст обвить себя рукой, покру­жится впри­прыжку и опять вырвется. Иными словами: тут вам пока­зы­вают только преди­сло­вие романа, а не самый роман. Массо­вый чело­век, созда­вав­ший эти танцы, был стыд­лив. Дово­дил зрителя только до полога брач­ной опочи­вальни, а дальше не пускал. Потом (и, кажется, это совпало с зарей роман­ти­че­ской школы в лите­ра­туре, то есть с первым, ещё не амери­кан­ским проры­вом через забор) насту­пила вторая стадия: глав­ный её пред­ста­ви­тель — вальс. Погоня уже кончи­лась: он и она держат друг друга в объя­тиях — но ещё на неко­то­ром рассто­я­нии; и для того, чтобы рассто­я­ние не нару­ша­лось, им ещё пола­га­ется слегка припры­ги­вать. Не так высоко и задорно, как в первой стадии, но всё же. Именно в каче­стве преду­пре­ди­тель­ной меры — чтобы не слиш­ком прижи­ма­лись, чтобы соблю­дался некий воздуш­ный «забор». Это уже не преди­сло­вие, пред нами самый роман, но — только первая глава его. Полог слегка раздви­нут, но не больше. А теперь — третья стадия. Амери­ка­нец сорвал полог, упразд­нил забор даже воздуш­ный — танцуют так, как сказано в Библии: «жена да приле­пится…» И при этом, конечно, отпа­дает прыжок. При таком слия­нии двух в одно не распры­га­ешься. Если надо­едает окаме­не­лость, разре­ша­ется посо­лить её припра­вой «шимми», но скакать запре­щено: не дай Бог, ещё оторве­тесь на воло­сок друг от друга… Вот в чём фило­со­фия амери­кан­ского танца; и заметьте, что она идет вровень с целым рядом других анало­гич­ных явле­ний в той же сфере, только более важных явле­ний, быто­вых и обще­ствен­ных. Корот­кие юбки. Отмена корсета. Декольте, кото­рое в наши годы счита­лось баль­ным фран­тов­ством, введено в обиход каждого дня. Вообще поваль­ное упро­ще­ние в быто­вых отно­ше­ниях между «ним» и «ней». Словом, рушатся послед­ние заборы гарема и терема, психо­ло­ги­че­ские, костю­мер­ные, быто­вые, обще­ствен­ные, поли­ти­че­ские: и массо­вым улич­ным симво­лом, и больше того — провод­ни­ком их служит именно этот самый замор­ский танец, кото­рый сам по себе, без слов и лучше всяких слов, осяза­нием, а не созна­нием, приучает нынеш­нюю моло­дёжь с мало­лет­ства к тому, что забора и здесь нет. Ко благу или беде — наших детей и сего­дня воспи­ты­вает Америка…



Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться