Нью-йоркский мираж Алексея Толстого

И вот уже второй раз у нас появ­ля­ется один из масте­ров межво­ен­ной русской и совет­ской прозы — «крас­ный граф» Алек­сей Толстой. В прошлый раз Алек­сей Нико­ла­е­вич расска­зал нам о русско-эмигрант­ском худож­нике Сергее Судей­кине, став­шим особенно извест­ным в Нью-Йорке. Сейчас же «крас­ный граф» нам пове­дает неболь­шую исто­рию об усло­виях жизни русского эмигранта в Боль­шом Яблоке, как назы­вали этот город, в начале 1920-х.

«Hudson River Waterfront», 1921 год. Худож­ник Colin Campbell Cooper. Вот в такой Нью-Йорк, бывший уже круп­ней­шим и важней­шим мега­по­ли­сом мира, прибы­вает герой Толстого.

Не вдава­ясь в подроб­но­сти сюжета — рассказ буквально зани­мает пару стра­ниц — я бы хотел обра­тить внима­ние на описа­ние Толстым буднич­ной суеты офис­ного бело-ворот­ничка Нью-Йорка. Вот уже прошло 95 лет с момента напи­са­ния рассказа, а моя буднич­ная суета в лондон­ском Сити, где мои коллеги (и я вместе с ними) едят в обед на рабо­чем месте свой санд­вич (вместо похода в столо­вую), чтобы не терять ни минуты своего рабо­чего времени, точь-в-точь похожи на описа­ние рабо­чего дня в нью-йорк­ском офисе, сделан­ное Толстым. Вот что значит работа мастера!

Окон­ча­ние этой эмигрант­ской исто­рии, как и в работе другого нашего возвра­щенца в СССР, несчаст­ли­вое. Глав­ный герой в итоге решает поки­нуть чужбину и вернуться в родные, теперь уже «крас­ные» пенаты. Хотя как же ещё могла закон­читься эта исто­рия, напи­сан­ная Алек­сеем Толстым, спустя год после его триум­фаль­ного возвра­ще­ния в страну рабо­чих и крестьян?


Мираж

Алек­сей Толстой, 1924 год, СССР

За окном вагона плыла кочко­ва­тая равнина, бежали кустар­ники, даль­ние — медленно, ближ­ние — впере­гонку. Мой сосед сидел, засу­нув пальцы в пальцы. Глядел в окно.

Глаза у него были серые навы­кате. Он жмурил их, когда курил папи­росу, до поло­вины покры­вал веками, когда глядел на кочки и кустар­ники. Каза­лось, он устал от своих глаз, видав­ших многое.

За час до границы он стал глядеть на лежав­ший в сетке чемо­дан, весь облеп­лен­ный багаж­ными наклей­ками, и заго­во­рил тихим, глухим голо­сом…

…Я болтался на юге по холод­ным, опустев­шим, непод­ме­тён­ным горо­дам, по кофей­ням с лопнув­шими стек­лами, где прода­ва­лись, поку­па­лись послед­ние лохмо­тья импе­рии. Писал в газе­тах. Ночью играл в карты. Я пил не слиш­ком много, кока­ина не нюхал. Зато я хорошо научился угады­вать дни эваку­а­ции по выстре­лам на ночных улицах, по тону воен­ных сводок, по особому пред­смерт­ному весе­лью в каба­ках. Вовремя уносил ноги.

Я не был ни крас­ным, ни белым. Грязь, тоска, безна­дёж­ность. Это было ужасно. Я так брез­го­вал людьми, что научился не видеть чело­ве­че­ских лиц.

Нако­нец мне всё надо­ело. Я погру­зился в трюм на гряз­ный паро­ход, наби­тый сума­сшед­шими, и уехал в Европу. Не важно — где я стран­ство­вал, как добы­вал сред­ства на жизнь. Не важно. Жил скверно. Может быть, даже воро­вал. Всё было бессмыс­ленно, растленно… Пятна­дцать милли­о­нов трупов гнили на полях Европы, зара­жали смра­дом.

Под конец — покойно, с любо­пыт­ством даже — я стал ждать часа, когда омер­зе­ние к самому себе пере­си­лит привычку — пить, есть, курить табак, ходить, добы­вать деньги и прочее…

Помню, один­на­дца­того мая, утром я начал, как обычно, бриться и — швыр­нул бритву на умываль­ник. Час мой стук­нул: не желаю. Я вышел на улицу и в ювелир­ном мага­зине продал часы и кольцо, — всё, что у меня было. Затем я сел на улице под лавро­вым дерев­цом, выпил кофе, спро­сил у гарсона пачку юмори­сти­че­ских журна­лов. Прежде чем их читать, я быстро решил: кончу сего­дня, на рассвете, на мосту Инва­ли­дов. Первый раз за много лет кофе казался так вкусен и журналы так забавны. Я развле­кался, как мог, весь день. Вече­ром пошел играть в клуб на улице Лафайет.

«Boulevard Bonne Nouvelle Porte St Denis» (Париж), 1920-е годы. Худож­ник Edouard Cortes.

В четыре часа попо­лу­ночи я вышел из клуба. Я был в выиг­рыше — сорок семь тысяч фран­ков. Во мне всё тряс­лось, как на морозе. Утро было теплое, влаж­ное. Я ощупы­вал в кармане толстую пачку денег, — это были какие-то новые возмож­но­сти. Это изме­нило моё реше­ние идти топиться с моста Инва­ли­дов.

Я оста­но­вился около огром­ного окна транс­ат­лан­ти­че­ской компа­нии, где была выстав­лена рельеф­ная, с лесами и горами, синяя и зеле­ная карта. От мате­ри­ков к мате­ри­кам тяну­лись крас­ные нити. По ним шли паро­хо­дики со спичеч­ную коробку. На них блестели окошечки из фольги. Я стоял и глядел, дрожа от волне­ния.

Пятна­дца­того мая я сел в Гавре на «Акви­та­нию». Шесть дней проле­жал в лонг­шезе на верх­ней палубе, среди шумя­щих на морском ветру пальм и розо­вых кустов. Двадцать второго я сошел с паро­хода на набе­реж­ной Нью-Йорка. У меня было непе­ре­ста­ва­е­мое, востор­жен­ное серд­це­би­е­ние: новый мир, новая жизнь, — Россия и Европа, войны и рево­лю­ции были прочи­тан­ной книгой.

У подъ­езда отеля мои чемо­даны схва­тил негри­тё­нок в ярко-голу­бой куртке. Из зеркаль­ного лифта скалил зубы, как клавиши, другой негри­тё­нок в ярко-мали­но­вой куртке. На двена­дца­том этаже я вошел в лаки­ро­ван­ную штоф­ную комнату. Я утонул в сафья­но­вом кресле и заку­рил зеле­но­вато-влаж­ную двух­дол­ла­ро­вую сигару.

Я сидел и повто­рял про себя: «Ты — в мате­ма­ти­че­ском центре куль­туры инди­ви­ду­а­лизма, чёрт тебя задави». От движе­ния мизинца раство­ря­ются двери, негры с четырьмя рядами золо­тых пуго­виц на курт­ках мгно­венно испол­няют жела­ния из сказок Шехе­ра­зады. Вот три теле­фона — я могу соеди­ниться с мага­зи­ном, с ресто­ра­ном, с биржей, с любым горо­дом. Я могу прика­зать: «Купите Тихо­оке­ан­скую желез­ную дорогу». Через трид­цать секунд маклер отве­тит: «Сделано».

Я грыз ногти. Сказка про сотво­ре­ние земли несо­мненно была приду­мана в нищей Европе жалкими пасту­хами… Здесь, в сафья­но­вом кресле, у чело­века в миллион раз больше возмож­но­стей, чем у самого Сава­офа.

Обку­сав ногти, я спустился в парик­ма­хер­скую. Меня приняли в благо­уха­ю­щий халат, опустили лицо в паро­вую ванну, обло­жили щеки горя­чими поло­тен­цами, душили, расче­сы­вали, затем — пред­ло­жили моро­же­ное с перси­ками, затем — побрили.

Я пошёл завтра­кать в колон­ный зал такой вели­чины, что внутри его мог бы поме­ститься уезд­ный горо­дишко вместе с пожар­ной калан­чой.

Какие там я видел цветы, ковры, люстры! Какие женщины завтра­кали в зале! Женщины чудо­вищ­ной красоты: широко расстав­лен­ные огром­ные глаза, крошеч­ные рты, фарфо­ро­вые, равно­душ­ные личики… Такой фанта­зии не увидеть и в сыпно­ти­фоз­ном жару. Куда тут соваться с моими фран­ками!..

После завтрака я сидел в холле у камина, курил черную сигару. Разу­ме­ется, я думал о том, что буду иметь сто милли­о­нов долла­ров, чего бы это мне ни стоило. Нужно только жела­ние, жела­ние и жела­ние… Я добуду эту роскош­ную груду долла­ров… Всю их употреблю на одного себя, до послед­него цента… Моя личность слиш­ком долго была заку­по­рена… я хочу, нако­нец, — чёрт всех задави, — стать лично­стью с боль­шой буквы, напи­сан­ной золо­том. Каждый воло­сок на моей голове будет свяще­нен… Драго­цен­ней­ший — Я. Обожа­е­мый всеми сего­дняш­ними краса­ви­цами — Я. Мои слова, обсо­сок сигары, огры­зок ногтя, слюна из моего рта – благо­го­вейны… Напрасно, господа, застав­ляли меня шесть недель валяться на констан­ти­но­поль­ском тротуаре перед бывшим россий­ским посоль­ством… К чёрту Европу, войны и рево­лю­ции… Моё отече­ство — это, — здесь, у огня, — кожа­ное кресло… Сытый желу­док, дым сигары, восторг абсо­лют­ной свободы.

«Chatham Square Station, New York», 1919 год. Худож­ник Colin Campbell Cooper.

Напро­тив меня, в кресле, сидел кислый, кост­ля­вый чело­век, видимо стра­да­ю­щий несва­ре­нием желудка. После неко­то­рого наблю­де­ния надо мной он сказал:

— Вот уж семна­дцать минут вы разго­ва­ри­ва­ете вслух. Во-первых, я вижу, что вы — русский, во-вторых, что вы наме­рены заняться бирже­вой игрой. Меня зовут Сайдер. Я могу сделать вам солид­ные пред­ло­же­ния. Вы хорошо сдела­ете, если не будете мне дове­рять, но я пред­ставлю гаран­тии. Хотите видеть Джипи Моргана?..

…Наш разго­вор у камина продол­жался два часа сорок минут. Я понял, что нужно играть на пони­же­ние, — только на пони­же­ние: в этом была исто­ри­че­ская, соци­аль­ная, даже геоло­ги­че­ская правда. «Сама земля играет на пони­же­ние, — гово­рил Сайдер с кислым лицом, — там земле­тря­се­ние, и там земле­тря­се­ние, там засуха, там ураган… Вы послу­шайте, — даже климат играет на пони­же­ние: когда нужно холодно, то — тепло, а когда нужно тепло, то — холодно»…

Утром на следу­ю­щий день я внёс все мои деньги в банкир­скую контору, мы с Сайде­ром пошли смот­реть на Джипи Моргана. У гранит­ного подъ­езда банка стояло чело­век пять­де­сят бирже­вых воро­тил. Они молчали мрачно, или брезг­ливо, или коротко лаяли сквозь зубы. У всех выда­ва­лись вперед камен­ные подбо­родки, Сайдер тоже выпя­тил подбо­ро­док, стал ещё кислее. Ровно в один­на­дцать из-за угла выныр­нул чудо­вищ­ный авто­мо­биль. В нём сидел щуплый чело­век с криво­ва­тым носом, с узким, сонным лицом, в котелке, надви­ну­том на глаза… Это был Джипи Морган.

Все пять­де­сят бирже­вых воро­тил стали прон­зи­тельно глядеть на сигару Джипи Моргана, — в каком углу рта сигара у Джипи (если в левом — Джипи играет на пони­же­ние, если в правом — Джипи играет на повы­ше­ние). Сигара была в левом углу. Сайдер шепнул мне: «В левом, чтоб мне так жить!..» Авто­мо­биль стал. Джипи распах­нул дверцу и пере­ка­тил сигару в правый угол. Бирже­вые воро­тилы зары­чали, сбитые с толку. Все же они тесно сдви­ну­лись к авто­мо­билю и низко сняли шляпы. Джипи прило­жил палец к котелку, проры­чал что-то через сигару и прошёл в гранит­ный подъ­езд.

По совету Сайдера я продал на июнь «Нефтя­ные Южно-Техас­ские», кото­рых у меня не было, конечно. Я был в востор­жен­ной уверен­но­сти, что к июню в южном Техасе будет либо земле­тря­се­ние, либо сгорят все нефтя­ные прииски, и я положу в карман разницу. В июне в Техасе было благо­по­луч­нее, чем когда-либо, и разницу поло­жил в карман Сайдер. Тогда я сыграл на «бесе» на австра­лий­ском хлопке, и опять разницу поло­жил в карман Сайдер. Восем­на­дца­того июля, в два часа и семь минут попо­лу­дни, я в кровь разбил ему кислую рожу у подъ­езда гости­ницы, из кото­рой уходил навсе­гда, оста­вив в номере чемо­даны.

Теперь и в голову не прихо­дило, напри­мер, — махнуть с Бруклин­ского моста в воду. У меня начал расти камен­ный подбо­ро­док. Я ещё свирепо верил в право моей лично­сти на сто милли­о­нов долла­ров.

Полтора месяца я чистил башмаки на улицах, прода­вал газеты, стоял в поло­са­том фраке у входа в кино и золо­той тростью пока­зы­вал на огнен­ную вывеску, и так далее… Скучно расска­зы­вать. Я ждал удачи, писал письма, бегал по адре­сам… Нако­нец повезло. Я чистил чьи-то башмаки, поднял голову, и владе­лец башма­ков оказался старым знаком­цем: он держал контору и ввязы­вался торго­вать с Моск­вой.

В этот день я прыг­нул с тротуара на двадцать вось­мой этаж небо­скреба в контору — в две комнаты — «Экспорт — импорт, Гарри и Воро­бей, Компани». Я сел за дубо­вую конторку, раскрыл книгу входя­щих и исхо­дя­щих, и абсо­лютно свобод­ная личность моя уложи­лась в двадцати семи долла­рах в неделю. Всё моё осталь­ное оказа­лось вне коти­ровки — непри­год­ным для «Экспорт — компани».

Шесть дней в неделе были таковы. В поло­вине вось­мого утра я судо­рожно схва­ты­ваю треща­щий будиль­ник и не больше минуты сижу с выта­ра­щен­ными глазами. Одева­ние, бритье, чашка шоко­лада — десять минут. Лифт вниз, сто двадцать два шага до подзем­ной дороги, лифт под землю, семь стан­ций под землей, два лифта наверх, на улицу, сто четыре шага через улицу и площадь, затем лифт-экспресс до трид­ца­того этажа, затем два марша пешком вниз по лест­нице, — на всё это — семна­дцать минут. Ровно в восемь я сажусь за конторку, смор­ка­юсь.

До часу дня я пишу, режу ножни­цами, вкле­и­ваю. Мой хозяин. Воро­бей (Гарри вообще ника­кого нет), читает выле­за­ю­щую из теле­граф­ного аппа­рата ленту. Экспорта, импорта у нас, конечно, тоже ника­кого нет (если не считать ящика с гутта­пер­че­выми маниш­ками и ворот­ни­ками для русских крестьян). Воро­бей, поста­вив одну ногу на стул, стоит у теле­граф­ного аппа­рата и крутит пуго­вицы на жилете. Я отве­чаю на письма. Вся осталь­ная деятель­ность конторы для меня — тайна.

«Lower Broadway in Wartime», 1917 год. Худож­ник Colin Campbell Cooper.

В час я срыва­юсь с контор­ского стула и — в лифт, вниз — через улицу, в ресто­ран. Воро­бью всегда кажется, что — отвер­нись он, и непре­менно пропу­стит какую-то счаст­ли­вую коти­ровку каких-то бумаг, — он оста­ется в конторе у аппа­рата, ест санд­вичи, тащит ленту.

В ресто­ране — длин­ном израз­цо­вом кори­доре — я; проходя, схва­ты­ваю контроль­ную карточку и поднос. Бегу к прилавку, — на нём дымятся несколько сот блюд на тарел­ках. Указы­ваю на ближай­шие. Повар швыряет их мне на поднос. Юркая барышня ловко пропе­ча­ты­вает карточку. Бегу с блюдами к свобод­ному столику. Лакей стре­ми­тельно ставит предо мной графин с ледя­ной водой, хлеб и шевы­рюшки масла. Ем. Пихаю в живот рыбу, говя­дину, соуса, пудинги.

Вдоль израз­цо­вой стены пять­сот контор­ских служа­щих, рабо­чих, шофё­ров и так далее делают то же, что и я. На всю еду — пятна­дцать минут. Вска­ки­ваю. Плачу по карточке. Ровно в два я — за контор­кой. Воро­бей продол­жает читать колонки цифр на теле­граф­ной ленте. Весь жилет у него обсы­пан крош­ками, на губах — запёк­шийся сигар­ный сок.

Так до шести идёт макси­маль­ное напря­же­ние трудо­вого дня, не поте­ряно ни секунды. Воро­бью удается обычно рвануть с ленты несколько цифр и по теле­фону продать их, либо купить, — полу­чить разницу: пять­де­сят, сто долла­ров. День кончен.

В шесть я захло­пы­ваю книги, наде­ваю пиджак, рычу Воро­бью: «Добрый вечер» — и еду домой. В голове трещат, грохо­чут колеса. Во рту сухо. Под кожей дрожат все жилочки.

В поло­вине седь­мого я беру горя­чую ванну, бреюсь, наде­ваю шёлко­вую рубашку (я не хам), смокинг и выхожу на улицу насла­ждаться жизнью.

«Broadway», 1920-е годы. Худож­ник Давид Бурлюк.

Я абсо­лютно свобо­ден. Обедаю — медлен­нее, чем днем. Выку­ри­ваю сигару. Обду­мы­ваю, куда мне деться. Поне­многу я начи­наю пони­мать, что меня, несмотря на шёлко­вую рубашку и смокинг, никто сего­дня вече­ром не ждёт, никуда не звали, ни одному чело­веку из этих десяти милли­о­нов я не нужен. Иду в сине­ма­то­граф.

На экране кино суета ещё больше, чем в жизни, но зато беззвучно, — это хорошо. В антракте ем моро­же­ное. Курю. Затем — иду домой по улицам, полным таких же, как я, лично­стей в смокин­гах. Толка­юсь, глохну от гама и треска, зады­ха­юсь от чело­ве­че­ских испа­ре­ний и бензи­но­вой вони, слепну от огнен­ных реклам, пыла­ю­щих на крышах и обла­ках.

В двена­дцать я — дома. Лежу и курю притор­ные папи­росы. Сна нет. Сердце стучит, как мотор мото­цик­летки. Курю, чтобы одуреть. Мозг весь высох. Всё чудо­вищно бессмыс­ленно.

Воро­бей решил прода­вать Совет­ской России лампочки для карман­ных фона­ри­ков и послал меня на завод за браком.

Я ехал в купе один. Глядел в окно. Был ветре­ный весен­ний день. Мне было тревожно. В купе кто-то вошел, сел напро­тив, щелк­нул замоч­ком. Затем солнеч­ный зайчик от зеркала скольз­нул мне по лицу. Я взгля­нул. Передо мной сидела чудес­ной красоты девушка из породы тех, кого я видел в первый день приезда. Детское озабо­чен­ное личико, подня­тые наверх небреж­ные свет­лые волосы и синие, широко расстав­лен­ные глаза.

Я не осте­рёгся. Я стал глядеть в эти глаза, синие, как ветре­ное небо.

Какая уж там преж­няя само­уве­рен­ность, — у меня даже мысли не было и заго­во­рить с девуш­кой… Глядел ей в глаза, как чахлая птица из подвала на весен­ний день… Уверяю вас, — в такой день такие глаза у женщины кажутся роди­ной. Глядишь и чувству­ешь, что ты — бродяга, бродил бездомно, — пора на родину. Я был взвол­но­ван, растре­во­жен, несча­стен.

На оста­новке девушка вышла. Я вздрог­нул, — так сердито она огля­ну­лась на меня… Через минуту она верну­лась с жандар­мом, указала на меня кружев­ным зонти­ком и сказала:

«Этот госпо­дин наме­ре­вался лишить меня чести. Я готова дать пока­за­ния».

Меня отвели в комен­да­туру. Соста­вили прото­кол на осно­ва­нии пока­за­ний сине­гла­зой краса­вицы. По зако­нам Америки этого было доста­точно. Меня отвели в тюрьму. Через двадцать четыре часа был суд. Я чисто­сер­дечно всё расска­зал. Краса­вица была ужасно удив­лена, — она была непло­хая девушка, к тому же, видимо, ей польстили мои слова об её глазах. Она отка­за­лась от пресле­до­ва­ния. Я запла­тил пени и вернулся в Нью-Йорк без лампо­чек.

Воро­бей меня выгнал: в субботу я полу­чил свой обыч­ный чек на двадцать семь долла­ров и запи­сочку: «Благо­дарю вас». Я снова очутился на тротуаре. Но теперь мне не было охоты нажи­вать сто милли­о­нов долла­ров. Не для того меня родила мать, чтобы я из послед­них сил помо­гал Воро­бью выко­ла­чи­вать разницу. Не хочу больше всей этой бессмыс­лицы, не прини­маю. Мираж… Мираж… Я не сума­сшед­ший. Назад, домой, на родину…

Совет­ский плакат 1920-х годов.

У границы поезд медленно прохо­дил сквозь дере­вян­ные ворота в Россию. На кочко­ва­том поле, у полотна, стоял рослый крас­но­ар­меец в шишаке, с винтов­кой за спиной, и равно­душно глядел на окна ваго­нов. Ветер отду­вал полы его шинели, видав­шей виды.

За спиной его — холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не спеша плывут серые облака.



Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться