«Въезд в Париж» Ивана Шмелёва

Имя русского классика Серебряного века, а позже видного писателя-эмигранта Ивана Шмелёва, к сожалению, с 1917 года сильно забылось на родине. На чужбине же, в межвоенный период он был одним из самых востребованных русских писателей, чьи книги всегда пользовались успехом у эмигрантов.

Шмелёв — автор как минимум двух знаковых произведений: «Лета Господнего», автобиографического романа о детстве в старомосковской купеческой семье конца ХIХ века, и «Солнца мёртвых», одной из самых тяжёлых русских книг ХХ века о жизни в Крыму после падения белых сил. В 2016 году известный русский рэпер Слава КПСС посвятил последней книге одноимённый альбом и в частности песню «Следы на снегу». Приятно, что современная отечественная поп-культура иногда обращается и к высокой русской культуре.

Хочу предложить вашему вниманию короткий шмелёвский рассказ 1925 года «Въезд в Париж». Как не трудно догадаться, сюжет посвящён приезду в Париж русского эмигранта. Но наш эмигрант — это не господин, и не бывший чиновник или богатый буржуй, а белый русский ветеран. Казак! Он прошёл все круги ада – мировую войну, Гражданскую войну, Крым, эвакуацию в Константинополь, позже в Болгарию, и наконец он пребывает в сияющий весенний Париж, который выглядит так сказочно, ярко, красиво и привлекательно…

Севастопольский бульвар, Париж, 1923 год. Художник Константин Коровин

Сей сюжет традиционен: ветеран после войны прибывает в беспечный мегаполис, который завораживает и одновременно раздражает бывшего солдата своей весёлой, богатой, красивой и несколько инопланетной жизнью. Таких русских людей после проигрыша белых в Гражданской войне были сотни и десятки тысяч, а рассказ — единственный.


Въезд в Париж

После долгих хлопот и переписки, — сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, — после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: «ну же, ещё немного!» — Бич-Бураев, — впрочем, «Бич» он давно откинул, как усмешку, — славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.

Он вступил в Париж без узелка, походно, во всём, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской — никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, — истлевшую рубаху он бросил в шахте, — пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боёв, — американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, — пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не выпускали до конца контракта.

И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на Boule­vard de Stras­bourg.

Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, тёплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зелёной, нежной: тонкими духами пахло; от распускавшихся деревьев.

Ошеломлённый светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далёкого, на вёрсты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.

— Вот какой, Париж!..


Видеозапись беспечного Парижа 1920-х, в который прибывает главный герой.

Две стены домов громадных дымной великой шахтой уходили к дали. Светлая, направо, в солнце; налево — тёмная, прохладная, в тенях лиловых. А между ними, — двумя волнами, лёгкими, сквозными, зеленоватым дымом, — акации великого проспекта начинали распускаться, желтели-зеленели пухом. В самой дали дымило и блистало, громоздилось: дворец ли, Ангел ли Победы на колонне, башня?..

Бураев помнил: «с вокзала прямо в metro под землю». Он прочитал — «Метро». Но на земле так было светло, солнечно-весенне, бойко, так манил простор проспекта, — а слева церковь, чёрная, старинная, разная, как игрушка, в колокольнях, в стрелках, из-за угла глядела, — St-Lau­rent, — так захватило новым, что он не захотел под землю: натомился в шахтах. Он осмотрелся и пошёл, довольный, возбуждённый, по смытому асфальту, еще дымившемуся тёплым паром, солнцем. В акациях кричали воробьи, весенние, возились под деревьями в решётках, путались в ногах бесстрашно.

— Чудесно! Какой… Париж!

Столько было в этом гордом слове, весенне-звучном!

Встречными струями текли такси, трамваи, автобусы; мальчишки в них юлили — мчали ящики на трёхколесках, фартуки мотались белым, синим; громыхали грузно грузовики; громадные подводы шли за богатырскими конями-чудом, в сияньи меди, в бляхах, в звоне, в грохоте и дрожи мостовой, под дребезжанье стекол. Крылатые ажаны-франты, черноусые румяные красавцы, властно грозили белой скалкой, давали знаки, как дирижёры этого оркестра-гона. Блёклыми огнями хрустально золотились, зеленели, розово светились на углах карнизы синема, — забыли потушить их, что ли, или на огонь так щедры? Влажные цветы, в корзинах, на столиках, с тележек, — сияли утром, розовой гвоздикой, золотым нарциссом, снежным, бархатной фиалкой сладкой, ветками сирени, давно забытой, говорившей сердцу. Так всё было светло, так упоительно ласкало, после чёрной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.

Бураев натыкался на прохожих.

— A… par­don!..

То и дело слышал:

— Tiens, un cosaque!..

— Ça doit être numéro celui-lé!

— Ah, quel beau gail­lard!..

Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки:

— Ce garçon-ci en a vu de toutes les couleurs!

— Ces cosaques-vagabonds qui bat­tent nos pavés!..

Шли навстречу, засматривали сбоку, снизу, — он был высокой, — текли, мелькали. Он проявлялся на витринах, на зеркальцах — полосках. Прыгала его кубанка по шелкам, по тортам; потёртая его черкеска проплывала по эталяжам кружев, цветов, сверканий, мазала полами. Струились мимо подкрашенные губы, подведённые глаза, улыбки, зубки, — он их давно не видел! — розовые лица в пудре, открытые апрелю шеи, ямочки на подбородках, щёчках, в смехе; бойкие глаза модисток, каблучки, общёлкнутые бедра, подолы, подвязки, раздетые чулочным шелком ноги, картонки в пляске, котелки, усы, солдаты голубые, молодчики у лавок; нежного салата груды, поленья-хлебы, подмостки с пусто-глазыми сырами, с россыпью яиц, ракушек, розовых креветок; пахнущие морем рыбы в травке, румяные лангусты, апельсины, финики, ряды куриных лапок, лимонно-жёлтых, мясá на кружевной бумаге, в бантах; сырки, сардинки, мандарины, фиги, бутылки всякие… — в глазах рябило. За зеркалами стен — гостиные с коврами, камины, канделябры, лампы. Девственные дамы полулежали на кушетках, держали чашечки, отставив пальчик, устремивши взгляд на кончик туфли, на потолок, на плечико соседки; стояли томно у камина, откинув шейку, разглядывая на плече повязку, закинув руки, вытянув в шикарном жесте, — все — в прозрачных платьях, в сквозных рубашечках, все — с голыми плечами, голыми ногами, голыми — чем можно, показывали бёдра, груди, комбинезоны, икры, мягкие корсеты, ляжки, — ласкали, привлекали. Спальни манили тишиной уюта, сладкой силой, мощностью кровати, её раздольем, приглашали возлечь на шёлке, на кружевах, на плюше розовато-серебристом; светились полусветом, голубоватой, розоватой тайной…

«Париж из окна», 1913 год. Художник Марк Шагал

Он прошёл и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain d’epice'ы — бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, всё искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, — набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, — кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потёках копоти, плакат под крышу, — по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, — Hôtel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»

Шёл, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шёл перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:

– Oho… Quel type!..

Забегал сбоку, любовался сзаду.

Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»

В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, — удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! — острый нос, с горбинкой, ставший ещё длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, — вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бёдра, румяный, сытый.

— На, гляди… со-юзник! — бросил он сквозь зубы, смотря в упор. — Документик спросишь… со-юзник?..

Полицейский отвёл глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нём забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…

Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de l'Est», над полукружием розетки, грузно восседала тёмная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то — Страсбург?.. Он долго на неё смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролёт Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.

«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я — с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни — о Востоке!..»

«Помнили они… — подумал он. — Своё вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».

Эйфелева башня, 1926 год. Художник Robert Delau­nay

Нестерпимо слепили стёкла. Над пламенем она сидела.

Бураев отвернулся, пошёл.

Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шёл перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потёках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьёв, вертевшихся в решётке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошёл учтиво, взял под кубанку:

— Простите, сударь…

Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:

— Пожалуйста, что вам угодно?..

Бураев вежливо склонился:

— Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..

Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:

— Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! — сказал он, ткнув в решётку тростью. — Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. — он чуть пожал плечами. — Но говорите, как настоящий парижанин?..

Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.

— Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть — русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! — сказал он гордо. — А это — казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. — прибавил он с нажимом.

Почтенный господин замялся.

— Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?

Бураев поклонился, извинился. Пошёл смущённый.

«Чёртовы какие нервы… всё цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»

Бураев шёл, оглядывая силу, красоту, богатство.

«Нравственность народов… У стихии — какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».

Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.

«Всё забыто, — раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трёт фуфайкой. — Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… — скользнул он по обшарпанной черкеске, — не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»

— Мсье, цветы! последние мимозы, мсье?.. Два франка!

Вертлявая, худая, чернявая девица совала в лицо Бураеву пучок мимозы нежной, в пушинках золотистых. Неуловимо-тонкий запах, далёкий, с детства, вспомнился ему: так, бывало, сладковато пахло свежей булкой, тёплым молоком… мылом каким-то детским? Так и вспорхнуло сердце, до слез смутило. Живые карие глаза девицы играли лаской, милое лицо — улыбкой. Смотрела — будто подарить хотела. Он остановился, но… отказался, не найдя слова, ссутулился, пожал плечами, весь смутился.

Эмигрантская сатира из журнала «Иллюстрированная Россия», июль 1926 года

— Для вас за франк, мсье!.. — услышал он поспешный оклик и уловил в нем что-то, нужное ему такое, — ласку?

Стало стыдно, будто и её обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы всё знала..!

Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют — chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмёт рубец заплатки, жжёт тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?

Но шёл он твердо. Чёрно-оранжевая ленточка затёрлась, угасала, но укрепляла оправданием: было! Сорок франков — на «весь Париж»! Идёт к такому же, как он, полковнику… сторожем гаража где-то, на Mon­trouge, у чёрта на куличках, через весь Париж.

«Молодец полковник! Шутит: Mont-Blanc-то подменил я, брат, Mont-Rouge'ем!» Остряк.

Сторожем гаража… И сразу — померк Париж, и завертелось мутью. Не думая — зачем, остановился у витрины. Высились варенья банки, стеклянная гора варенья. Он посмотрел на стёкла, и через всё глядело на него лицо, другое, поднятое на дорогах, в чернеющих ещё морщинках, с шахты, в едкой пыли, — жёсткое лицо шахтёра. Он посмотрел на пальцы. С чернеющими нитями на сгибах, в копоти, прорвавшей кожу, в каёмках под ногтями, по овалам, в сизо-багровых сшибах… И всё же — родовые были руки, красивой формы, как новые перчатки.

«Дикое лицо какое! — подумал он, встряхнулся и пошёл быстрее. — А, плевать. Всё видел, ничего теперь не страшно».

«Взято хорошо!» — подумал он, смотря туда, сюда, в прорез великого проспекта. – Страсбург, Победа, даль…

Поглядел назад.

Тёмная фигура едва виднелась на фронтоне; сидела, как на костре: под ней пылало.

Декабрь, 1925 г.
Париж



Публикация подготовлена автором телеграм-канала CHUZHBINA.

Поделиться