Распад атома как распад эпохи

«…И если прав­да, что „жизнь начи­на­ет­ся зав­тра“, — зав­траш­ний живой чело­век ска­жет: не все кни­ги, напи­сан­ные в эми­гра­ции, обра­ти­лись в прах, вот одна заме­ча­тель­ная, она оста­ёт­ся и оста­нет­ся», — гово­ри­ла Зина­и­да Гип­пи­ус о «Рас­па­де ато­ма» Геор­гия Ива­но­ва. «Рас­пад ато­ма» — это крик души рус­ско­го дека­ден­та, кото­рый, как и стран­ная меж­во­ен­ная эпо­ха, начи­на­ет раз­ла­гать­ся и умирать.

Стиль сей про­зы слож­но опре­де­лить — это солян­ка из впе­чат­ле­ний героя от сце­нок жиз­ни фран­цуз­ской сто­ли­цы, его пота­ён­ных ком­плек­сов и пере­жи­ва­ний, вос­по­ми­на­ний о Рос­сии, едких выска­зы­ва­ний о сво­их кол­ле­гах по перу — рус­ских эми­гран­тах (осо­бен­но про­хо­дит­ся Ива­нов по Вла­ди­ми­ру Набо­ко­ву). Это про­из­ве­де­ние — хоро­ший спо­соб загля­нуть в голо­ву рус­ско­му эми­гран­ту 1930‑х годов, кото­рый всё ещё живёт про­шлым и кото­рый, как вид, обре­чён уме­реть или рас­пасть­ся на атомы.

На мой лич­ный вкус, дека­дент­ство как идео­ло­гия — нездо­ро­вая вещь, тем более для эми­гран­та. Это смеш­но, но това­ри­щи Геор­гия Ива­но­ва даже боя­лись, что боль­ше­ви­ки возь­мут и опуб­ли­ку­ют «Рас­пад ато­ма» в СССР тыся­ча­ми копий, что­бы вся стра­на поди­ви­лась на рус­ско-париж­ское дека­дент­ство с пси­хи­че­ски­ми откло­не­ни­я­ми. А, может быть, и хоро­шо бы вышло, при­ве­дя в чув­ство неко­то­рых из шиб­ко чув­стви­тель­ных натур…

Порт­рет Геор­гия Ива­но­ва нака­нуне отъ­ез­да из Совет­ской Рос­сии. Худож­ник Юрий Аннен­ков. 1921 год

Немно­го о самом Ива­но­ве. Он был рус­ским кра­сав­цем бла­го­род­ных кро­вей, успев­шим стать зна­ме­ни­тым ещё на зака­те Сереб­ря­но­го века. Рос­сию он поки­нул в 1922 году и к сере­дине 1920‑х осел в Пари­же. Там он жил и тво­рил в рус­ском мире и вызы­вал поляр­ное отно­ше­ние у пуб­ли­ки. Кто-то его нена­ви­дел — как Нина Бер­бе­ро­ва, кото­рая в мему­а­рах его, одно­го из самых стиль­ных людей рус­ско­го Пари­жа, выве­ла как чуть ли не как «бом­жа», гряз­но­го дика­ря с гни­лы­ми зуба­ми. Не доба­вил Геор­гию пози­ций и его бес­ком­про­мисс­ный анти­боль­ше­визм — 22 июня 1941 года для него был ско­рее свет­лым, неже­ли тём­ным днём. Геор­гий Ива­нов после 1944 года был в нуж­де и умер в бед­но­сти в 1958 году, оста­вив после себя оке­ан поэ­ти­че­ских про­из­ве­де­ний и инте­рес­ней­ший набор пуб­ли­ци­сти­че­ских заме­ток и наблю­де­ний, с кото­ры­ми мы вас обя­за­тель­но позна­ко­мим позднее.


Распад атома

Опу­стись же. Я мог бы ска­зать —
Взвей­ся. Это одно и то же.

Фауст, вто­рая часть.

Я дышу. Может быть, этот воз­дух отрав­лен? Но это един­ствен­ный воз­дух, кото­рым мне дано дышать. Я ощу­щаю то смут­но, то с мучи­тель­ной остро­той раз­лич­ные вещи. Может быть, напрас­но о них гово­рить? Но нуж­на или не нуж­на жизнь, умно или глу­по шумят дере­вья, насту­па­ет вечер, льёт дождь? Я испы­ты­ваю по отно­ше­нию к окру­жа­ю­ще­му сме­шан­ное чув­ство пре­вос­ход­ства и сла­бо­сти: в моём созна­нии зако­ны жиз­ни тес­но пере­пле­те­ны с зако­на­ми сна. Долж­но быть, бла­го­да­ря это­му пер­спек­ти­ва мира силь­но иска­же­на в моих гла­зах. Но это как раз един­ствен­ное, чем я ещё доро­жу, един­ствен­ное, что ещё отде­ля­ет меня от все­по­гло­ща­ю­ще­го миро­во­го уродства.

Я живу. Я иду по ули­це. Я захо­жу в кафе. Это сего­дняш­ний день, это моя непо­вто­ри­мая жизнь. Я зака­зы­ваю ста­кан пива и с удо­воль­стви­ем пью. За сосед­ним сто­ли­ком пожи­лой гос­по­дин с розет­кой. Этих бла­го­по­луч­ных ста­рич­ков, по-мое­му, сле­ду­ет уни­что­жать. — Ты стар. Ты бла­го­ра­зу­мен. Ты отец семей­ства. У тебя жиз­нен­ный опыт. А, соба­ка! — Полу­чай. У гос­по­ди­на пред­ста­ви­тель­ная наруж­ность. Это ценит­ся. Какая чепу­ха: пред­ста­ви­тель­ная. Если бы кра­си­вая, жал­кая, страш­ная, какая угод­но. Нет, имен­но пред­ста­ви­тель­ная. В Англии, гово­рят, даже суще­ству­ет про­фес­сия — лже­сви­де­те­лей с пред­ста­ви­тель­ной наруж­но­стью, вну­ша­ю­щей судьям дове­рие. И не толь­ко вну­ша­ет дове­рие, сама неис­чер­па­е­мый источ­ник само­уве­рен­но­сти. Одно из свойств миро­во­го урод­ства — оно представительно.

* * *

В сущ­но­сти, я счаст­ли­вый чело­век. То есть чело­век, рас­по­ло­жен­ный быть счаст­ли­вым. Это встре­ча­ет­ся не так часто. Я хочу самых про­стых, самых обык­но­вен­ных вещей. Я хочу поряд­ка. Не моя вина, что поря­док раз­ру­шен. Я хочу душев­но­го покоя. Но душа, как взба­ла­му­чен­ное помой­ное вед­ро — хвост селед­ки, дох­лая кры­са, обгрыз­ки, окур­ки, то ныряя в мут­ную глу­би­ну, то пока­зы­ва­ясь на поверх­ность, несут­ся впе­ре­гон­ки. Я хочу чисто­го воз­ду­ха. Слад­ко­ва­тый тлен — дыха­ние миро­во­го урод­ства — пре­сле­ду­ет меня, как страх.

Я иду по ули­це. Я думаю о раз­лич­ных вещах. Салат, пер­чат­ки… Из людей, сидя­щих в кафе на углу, кто-то умрёт пер­вый, кто-то послед­ний — каж­дый в свой точ­ный, опре­де­лён­ный до секун­ды срок. Пыль­но, теп­ло. Эта жен­щи­на, конеч­но, кра­си­ва, но мне не нра­вит­ся. Она в наряд­ном пла­тье и идёт улы­ба­ясь, но я пред­став­ляю её голой, лежа­щей на полу с чере­пом, рас­кро­ен­ным топо­ром. Я думаю о сла­до­стра­стии и отвра­ще­нии, о сади­че­ских убий­ствах, о том, что я тебя поте­рял навсе­гда, кон­че­но. «Кон­че­но» — жал­кое сло­во. Как буд­то, если хоро­шень­ко вду­мать­ся слу­хом, не все сло­ва оди­на­ко­во жал­ки и страш­ны? Жидень­кое про­ти­во­ядие смыс­ла, уди­ви­тель­но быст­ро пере­ста­ю­щее дей­ство­вать, и за ним глу­хо­не­мая пусто­та оди­но­че­ства. Но что они пони­ма­ли в жал­ком и страш­ном — они, верив­шие в сло­ва и смысл, меч­та­те­ли, дети, неза­слу­жен­ные балов­ни судьбы!

Я думаю о раз­лич­ных вещах и, сквозь них, непре­рыв­но думаю о Боге. Ино­гда мне кажет­ся, что Бог так же непре­рыв­но, сквозь тыся­чу посто­рон­них вещей, дума­ет обо мне. Све­то­вые вол­ны, орби­ты, коле­ба­ния, при­тя­же­ния и сквозь них, как луч, непре­рыв­ная мысль обо мне. Ино­гда мне чудит­ся даже, что моя боль — части­ца Божье­го суще­ства. Зна­чит, чем силь­нее моя боль… Мину­та сла­бо­сти, когда хочет­ся про­из­не­сти вслух — «Верю, Гос­по­ди…» Отрезв­ле­ние, мгно­вен­но всту­па­ю­щее в пра­ва после мину­ты слабости.

Париж­ский буль­вар. Худож­ник Кон­стан­тин Коро­вин. 1939 год

Я думаю о натель­ном кре­сте, кото­рый я носил с дет­ства, как носят револь­вер в кар­мане — в слу­чае опас­но­сти он дол­жен защи­тить, спа­сти. О фаталь­ной неиз­беж­ной осеч­ке. О сия­нии лож­ных чудес, пооче­рёд­но оча­ро­вы­вав­ших и разо­ча­ро­вы­вав­ших мир. И о един­ствен­ном досто­вер­ном чуде — том неис­тре­би­мом жела­нии чуда, кото­рое живёт в людях, несмот­ря ни на что. Огром­ном зна­че­нии это­го. Отблес­ке в каж­дое, осо­бен­но рус­ское сознание.

* * *

Ох, это рус­ское, колеб­лю­ще­е­ся, зыб­лю­ще­е­ся, музы­каль­ное, она­ни­ру­ю­щее созна­ние. Веч­но кру­жа­щее вокруг невоз­мож­но­го, как мош­ка­ра вокруг свеч­ки. Зако­ны жиз­ни, срос­ши­е­ся с зако­на­ми сна. Жут­кая мета­фи­зи­че­ская сво­бо­да и физи­че­ские пре­гра­ды на каж­дом шагу. Неис­чер­па­е­мый источ­ник пре­вос­ход­ства, сла­бо­сти, гени­аль­ных неудач. Ох, стран­ные раз­но­вид­но­сти наши, сло­ня­ю­щи­е­ся по сей день непри­ка­ян­ны­ми теня­ми по све­ту: англо­ма­ны, тол­стов­цы, сно­бы рус­ские — самые гнус­ные сно­бы мира, — и раз­ные рус­ские маль­чи­ки, клей­кие листоч­ки, и завет­ный рус­ский тип, рыцарь слав­но­го орде­на интел­ли­ген­ции, под­лец с болез­нен­но раз­ви­тым чув­ством ответ­ствен­но­сти. Он все­гда на стра­же, он, как ищей­ка, всю­ду чует неспра­вед­ли­вость, куда угнать­ся за ним обык­но­вен­но­му чело­ве­ку! Ох, наше про­шлое и наше буду­щее, и наша тепе­реш­няя пока­ян­ная тос­ка. «А как живо было дитят­ко…» Ох, эта про­пасть носталь­гии, по кото­рой гуля­ет толь­ко ветер доно­ся отту­да страш­ный интер­на­ци­о­нал и отсю­да туда — жалоб­ное, аст­раль­ное, точ­но отпе­ва­ю­щее Рос­сию, «Боже, Царя верни»…

* * *

Я иду по ули­це, думаю о Боге, всмат­ри­ва­юсь в жен­ские лица. Вот эта хоро­шень­кая, мне нра­вит­ся. Я пред­став­ляю себе, как она под­мы­ва­ет­ся. Рас­ста­вив ноги, немно­го подо­гнув коле­ни. Чул­ки спол­за­ют с колен, гла­за где-то в самой глу­бине бар­хат­но тем­не­ют, выра­же­ние невин­ное, пти­чье. Я думаю о том, что сред­няя фран­цу­жен­ка, как пра­ви­ло, акку­рат­но под­мы­ва­ет­ся, но ред­ко моет ноги. К чему? Ведь все­гда в чул­ках, очень часто не сни­мая туфе­лек. Я думаю о Фран­ции вооб­ще. О девят­на­дца­том веке, кото­рый задер­жал­ся здесь. О фиа­лоч­ках на Мад­лен, бул­ках, мок­ну­щих в пис­су­а­рах, под­рост­ках, иду­щих на пер­вое при­ча­стие, каш­та­нах, рас­про­стра­не­нии трип­пе­ра, сереб­ря­ном холод­ке аве Мария. О дне пере­ми­рия в 1918 году. Париж бесил­ся. Жен­щи­ны спа­ли с кем попа­ло. Сол­да­ты вле­за­ли на фона­ри, кри­ча пету­хом. Все тан­це­ва­ли, все были пья­ны. Никто не слы­шал, как голос ново­го века ска­зал: «Горе победителям».

Я думаю о войне. О том, что она — уско­рен­ная, как в кине­ма­то­гра­фе, сгу­щён­ная в экс­тракт жизнь. Что в несча­стьях, постиг­ших мир, вой­на, сама по себе, была ни при чём. Тол­чок, уско­рив­ший неиз­беж­ное, боль­ше ниче­го. Как опас­но боль­но­му всё опас­но, так ста­рый поря­док пополз от пер­во­го толч­ка. Боль­ной съел огу­рец и помер. Миро­вая вой­на была этим огур­цом. Я думаю о баналь­но­сти таких раз­мыш­ле­ний и одно­вре­мен­но чув­ствую, как теп­ло или свет, уми­ро­тво­ря­ю­щую лас­ку баналь­но­сти. Я думаю о эпо­хе, раз­ла­га­ю­щей­ся у меня на гла­зах. О двух основ­ных раз­но­вид­но­стях жен­щин: либо про­сти­тут­ки, либо гор­дые тем, что удер­жа­лись от про­сти­ту­ции. О бес­че­ло­веч­ной миро­вой пре­ле­сти и оду­шев­лён­ном миро­вом урод­стве. О при­ро­де, о том, как глу­по опи­сы­ва­ют её лите­ра­тур­ные клас­си­ки. О все­воз­мож­ных гадо­стях, кото­рые люди дела­ют друг дру­гу. О жало­сти. О ребён­ке, про­сив­шем у рож­де­ствен­ско­го деда новые гла­за для сле­пой сест­ры. О том, как уми­рал Гоголь: как его бри­ли, стра­ща­ли страш­ным судом, ста­ви­ли пияв­ки, насиль­но сажа­ли в ван­ну. Я вспо­ми­наю ста­рую колы­бель­ную: «У кота вор­ко­та была маче­ха лиха». Я опять воз­вра­ща­юсь к мыс­ли, что я чело­век, рас­по­ло­жен­ный быть счаст­ли­вым. Я хотел самой обык­но­вен­ной вещи — любви.

С моей, муж­ской точ­ки зре­ния… Впро­чем, точ­ка зре­ния может быть толь­ко муж­ская. Жен­ской точ­ки зре­ния не суще­ству­ет. Жен­щи­на, сама по себе, вооб­ще не суще­ству­ет. Она тело и отра­жён­ный свет. Но вот ты вобра­ла мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня.

Мы сколь­зим пока по поверх­но­сти жиз­ни. По пери­фе­рии. По синим вол­нам оке­а­на. Види­мость гар­мо­нии и поряд­ка. Грязь, неж­ность, грусть. Сей­час мы ныр­нём. Дай­те руку, неиз­вест­ный друг.

* * *

Серд­це пере­ста­ёт бить­ся. Лег­кие отка­зы­ва­ют­ся дышать. Мука, похо­жая на вос­хи­ще­ние. Всё нере­аль­но, кро­ме нере­аль­но­го, всё бес­смыс­лен­но, кро­ме бес­смыс­ли­цы. Чело­век одно­вре­мен­но слеп­нет и про­зре­ва­ет. Такая строй­ность и такая пута­ни­ца. Часть, став­шая боль­ше цело­го, — часть всё, целое ничто. Догад­ка, что ясность и закон­чен­ность мира — толь­ко отра­же­ние хао­са в моз­гу тихо­го сума­сшед­ше­го. Догад­ка, что кни­ги, искус­ство — всё рав­но что опи­са­ния подви­гов и путе­ше­ствий, пред­на­зна­чен­ные для тех, кто нико­гда нику­да не поедет и ника­ких подви­гов не совер­шит. Догад­ка, что огром­ная духов­ная жизнь раз­рас­та­ет­ся и пере­го­ра­ет в ато­ме, чело­ве­ке, внешне ничем не заме­ча­тель­ном, но избран­ном, един­ствен­ном, непо­вто­ри­мом. Догад­ка, что пер­вый встреч­ный на ули­це и есть этот един­ствен­ный, избран­ный, непо­вто­ри­мый. Мно­же­ство про­ти­во­ре­чи­вых дога­док, как буд­то под­твер­жда­ю­щих, на новый лад, веч­ную неося­за­е­мую прав­ду. Тай­ные меч­ты. — Ска­жи, о чём ты меч­та­ешь тай­ком, и я тебе ска­жу, кто ты. — Хоро­шо, я попы­та­юсь ска­зать, но рас­слы­шишь ли ты меня? Всё глад­ко заму­ро­ва­но, на поверх­но­сти жиз­ни не про­бьёт­ся ни одно­го пузырь­ка. Атом, точ­ка, глу­хо­не­мой гений и под его нога­ми глу­бо­кий под­поч­вен­ный слой, суть жиз­ни, камен­ный уголь пере­гнив­ших эпох. Миро­вой рекорд оди­но­че­ства. — Так ответь, ска­жи, о чём ты меч­та­ешь тай­ком там, на самом дне тво­е­го одиночества?

* * *

Исто­рия моей души и исто­рия мира. Они пере­пле­те­ны, как жизнь и сон. Они срос­лись и про­рос­ли друг в дру­га. Как фон, как тра­ги­че­ская под­ма­лёв­ка, за ними совре­мен­ная жизнь. Обняв­шись, слив­шись, пере­пле­тясь, они уно­сят­ся в пусто­ту со страш­ной ско­ро­стью тьмы, за кото­рой лени­во, даже не пыта­ясь её догнать, дви­жет­ся свет.

Фан­фа­ры. Утро. Вели­ко­леп­ный зана­вес. Ника­ко­го зана­ве­са нет. Но жела­ние проч­но­сти, плот­но­сти так власт­но, что я чув­ствую на ощупь его заткан­ный тол­стый шёлк. Его тка­ли с утра до вече­ра голу­бо­гла­зые масте­ри­цы. Одна была неве­стой… Его не тка­ли нигде. Мимо. Мимо.

Фено­ме­на. Худож­ник Павел Чели­щев. США. 1938 год
Эта кар­ти­на рус­ско­го эми­гран­та Чели­ще­ва созвуч­на про­из­ве­де­нию Ива­но­ва, явля­ю­ще­му собой реак­цию твор­ца на раз­ло­же­ние и рас­пад эпохи.

Дох­лая кры­са лежит в помой­ном вед­ре, сре­ди окур­ков, вытря­сен­ных из пепель­ни­цы, рядом с ват­кой, кото­рой в послед­ний раз под­мы­лась неве­ста. Кры­са была завёр­ну­та в кусок газе­ты, но в вед­ре он, раз­вер­нув­шись, всплыл — мож­но ещё про­честь обрыв­ки поза­вче­раш­них ново­стей. Тре­тье­го дня они ещё были ново­стя­ми, оку­рок дымил­ся во рту, кры­са была жива, дев­ствен­ная пле­ва была нетро­ну­той. Теперь всё это, меша­ясь, обес­цве­чи­ва­ясь, исче­зая, уни­что­жа­ясь, уле­та­ет в пусто­ту, уно­сит­ся со страш­ной ско­ро­стью тьмы, за кото­рой, как чере­па­ха, даже не пыта­ясь её догнать, дви­жет­ся свет.

Лез­вие от без­опас­ной брит­вы, заце­пив­шись за раз­бух­ший оку­рок, отра­жа­ет радуж­ный, сквозь помои, сол­неч­ный луч и наво­дит его на мор­ду кры­сы. Она оска­ле­на, на ост­рых зубах сукро­ви­ца. Как мог­ло слу­чить­ся, что такая ста­рая, опыт­ная, осто­рож­ная, бого­бо­яз­нен­ная кры­са — не убе­реглась, съе­ла яд? Как мог министр, под­пи­сав­ший вер­саль­ский дого­вор, на ста­ро­сти лет про­во­ро­вать­ся из-за дев­чон­ки? Пред­ста­ви­тель­ная наруж­ность, камен­ный крах­маль­ный ворот­ни­чок, коман­дор­ский крест, «Гер­ма­ния долж­на пла­тить» — и в под­твер­жде­ние этой акси­о­мы твёр­дый росчерк на исто­ри­че­ском пер­га­мен­те, исто­ри­че­ским золо­тым пером. И вдруг дев­чон­ка, чул­ки, колен­ки, тёп­лое неж­ное дыха­ние, тёп­лое розо­вое вла­га­ли­ще — и ни вер­саль­ско­го дого­во­ра, ни коман­дор­ско­го кре­ста, — опо­зо­рен­ный ста­рик уми­ра­ет на тюрем­ной кой­ке. Некра­си­вая, респек­та­бель­ная вдо­ва, кута­ясь в креп, уез­жа­ет навсе­гда в про­вин­цию, дети сты­дят­ся име­ни отца, кол­ле­ги в сена­те уко­риз­нен­но-груст­но кача­ют пле­ши­вы­ми голо­ва­ми. Но винов­ник всей этой гря­зи и чепу­хи уже опе­ре­дил её, опе­ре­дил дав­но, опе­ре­дил ещё в ту мину­ту, когда дверь спаль­ни закры­лась за ним, ключ щелк­нул, про­шлое исчез­ло, оста­лась дев­чон­ка на широ­кой кро­ва­ти, под­де­лан­ный век­сель, бла­жен­ство, позор, смерть. Опе­ре­див судь­бу, он летит теперь в ледя­ном про­стран­стве, и веч­ная тьма шеле­стит фал­да­ми его чопор­но­го, ста­ро­мод­но­го сюр­ту­ка. Впе­ре­ди его летят окур­ки и исто­ри­че­ские дого­во­ры, выче­сан­ные воло­сы и отцвет­шие миро­вые идеи, сза­ди дру­гие воло­сы, дого­во­ры, окур­ки, идеи, плев­ки. Если тьма доне­сёт его в кон­це кон­цов к под­но­жью пре­сто­ла, он не ска­жет Богу: «Гер­ма­ния долж­на пла­тить». «О ты, послед­няя любовь…» — рас­те­рян­но про­ле­пе­чет он.

* * *

Сово­куп­ле­ние с мёрт­вой девоч­кой. Тело было совсем мяг­ко, толь­ко холод­но­ва­то, как после купа­нья. С напря­же­ни­ем, с осо­бен­ным насла­жде­ни­ем. Она лежа­ла, как спя­щая. Я ей не сде­лал зла. Напро­тив, эти несколь­ко судо­рож­ных минут жизнь ещё про­дол­жа­лась вокруг неё, если не для неё. Звез­да блед­не­ла в окне, жас­мин доцве­тал. Семя вытек­ло обрат­но, я вытер его носо­вым плат­ком. От тол­стой вос­ко­вой све­чи я заку­рил папи­ро­су. Мимо. Мимо.

Ты уно­си­ла мой свет, остав­ляя меня в тем­но­те. В тебе одной, без остат­ка, сосре­до­то­чи­лась вся пре­лесть мира. А я мучи­тель­но жалел, что ты будешь ста­ра, боль­на, некра­си­ва, будешь с тос­кой уми­рать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправ­ля­ешь­ся, не буду дер­жать тебя за руку. Я дол­жен был бы радо­вать­ся, что не прой­ду хоть через эту муку. Меж­ду тем, здесь заклю­ча­лось глав­ное, может быть, един­ствен­ное, что состав­ля­ло любовь. Ужас при одной этой мыс­ли все­гда был звез­дой моей жиз­ни. И вот тебя дав­но нет, а она по-преж­не­му све­тит в окне.

Я в лесу. Страш­ный, ска­зоч­ный, снеж­ный пей­заж ниче­го не пони­ма­ю­щей, взвол­но­ван­ной, обре­чён­ной души. Бан­ки с рако­вы­ми опу­хо­ля­ми: кишеч­ник, печень, гор­ло, мат­ка, грудь. Блед­ные выки­ды­ши в зеле­но­ва­том спир­ту. В 1920 году в Петер­бур­ге этот спирт про­да­вал­ся для питья — его так и зва­ли «мла­ден­цов­ка». Рво­та, мок­ро­та, паху­чая слизь, про­пол­за­ю­щая по киш­кам. Падаль. Чело­ве­че­ская падаль. Пора­зи­тель­ное сход­ство запа­ха сыра с запа­хом нож­но­го пота.

Рож­де­ство на север­ном полю­се. Сия­нье и снег. Чистей­ший саван зимы, заме­та­ю­щий жизнь.

* * *

Вечер. Июль. Люди идут по ули­це. Люди трид­ца­тых годов два­дца­то­го века. Небо начи­на­ет тем­неть, ско­ро про­сту­пят звёз­ды. Мож­но опи­сать сего­дняш­ний вечер, Париж, ули­цу, игру теней и све­та в пери­стом небе, игру стра­ха и надеж­ды в оди­но­кой чело­ве­че­ской душе. Мож­но сде­лать это умно, талант­ли­во, образ­но, прав­до­по­доб­но. Но чуда уже сотво­рить нель­зя — ложь искус­ства нель­зя выдать за прав­ду. Недав­но это ещё уда­ва­лось. И вот…

То, что уда­ва­лось вче­ра, ста­ло невоз­мож­ным сего­дня. Нель­зя пове­рить в появ­ле­ние ново­го Вер­те­ра, от кото­ро­го вдруг по всей Евро­пе нач­нут щёл­кать вос­тор­жен­ные выстре­лы оча­ро­ван­ных, упо­ен­ных само­убийц. Нель­зя пред­ста­вить тет­рад­ку сти­хов, пере­ли­став кото­рую совре­мен­ный чело­век смах­нет про­сту­пив­шие сами собой слё­зы и посмот­рит на небо, вот на такое же вечер­нее небо, с щемя­щей надеж­дой. Невоз­мож­но. Так невоз­мож­но, что не верит­ся, что когда-то было воз­мож­ным. Новые желез­ные зако­ны, пере­тя­ги­ва­ю­щие мир, как сырую кожу, не зна­ют уте­ше­ния искус­ством. Более того, эти — ещё неяс­ные, уже неот­вра­ти­мые — без­душ­но спра­вед­ли­вые зако­ны, рож­да­ю­щи­е­ся в новом мире или рож­да­ю­щие его, име­ют обрат­ную силу: не толь­ко нель­зя создать ново­го гени­аль­но­го уте­ше­ния, уже почти нель­зя уте­шить­ся преж­ним. Есть люди, спо­соб­ные до сих пор пла­кать над судь­бой Анны Каре­ни­ной. Они ещё сто­ят на исче­за­ю­щей вме­сте с ними поч­ве, в кото­рую был вко­пан фун­да­мент теат­ра, где Анна, обло­ко­тясь на бар­хат ложи, сияя мукой и кра­со­той, пере­жи­ва­ла свой позор. Это сия­нье почти не дости­га­ет до нас. Так, чуть-чуть потуск­нев­ши­ми косы­ми луча­ми — не то послед­ний отблеск утра­чен­но­го, не то под­твер­жде­ние, что утра­та непо­пра­ви­ма. Ско­ро всё навсе­гда поблек­нет. Оста­нет­ся игра ума и талан­та, занят­ное чте­ние, не обя­зы­ва­ю­щее себе верить и не вну­ша­ю­щее боль­ше веры. Вро­де «Трёх муш­ке­тё­ров». То, что сам Тол­стой почув­ство­вал рань­ше всех, неиз­беж­ная чер­та, гра­ни­ца, за кото­рой — ника­ко­го уте­ше­ния вымыш­лен­ной кра­со­той, ни одной сле­зы над вымыш­лен­ной судьбой.

* * *

Я хочу самых про­стых, самых обык­но­вен­ных вещей. Я хочу запла­кать, я хочу уте­шить­ся. Я хочу со щемя­щей надеж­дой посмот­реть на небо. Я хочу напи­сать тебе длин­ное про­щаль­ное пись­мо, оскор­би­тель­ное, небес­ное, гряз­ное, самое неж­ное в мире. Я хочу назвать тебя анге­лом, тва­рью, поже­лать тебе сча­стья и бла­го­сло­вить, и ещё ска­зать, что где бы ты ни была, куда бы ни укры­лась — моя кровь мири­а­дом непро­ща­ю­щих, нико­гда не про­стя­щих частиц будет вить­ся вокруг тебя. Я хочу забыть, отдох­нуть, сесть в поезд, уехать в Рос­сию, пить пиво и есть раков тёп­лым вече­ром на кача­ю­щем­ся поплав­ке над Невой. Я хочу пре­одо­леть отвра­ти­тель­ное чув­ство оце­пе­не­ния: у людей нет лиц, у слов нет зву­ка, ни в чём нет смыс­ла. Я хочу раз­бить его, всё рав­но как. Я хочу про­сто пере­ве­сти дыха­ние, глот­нуть воз­ду­ху. Но ника­ко­го воз­ду­ха нет.

«La Ville entière» («Весь город»). Худож­ник Макс Эрнст. 1935–1936 годы

Яркий свет и тол­кот­ня кафе дают на мину­ту иллю­зию сво­бо­ды: ты увер­нул­ся, ты выско­чил, гибель про­плы­ла мимо. Не пожа­лев два­дца­ти фран­ков, мож­но пой­ти с блед­ной хоро­шень­кой дев­чон­кой, кото­рая мед­лен­но про­хо­дит по тро­туа­ру и оста­нав­ли­ва­ет­ся, встре­тив муж­ской взгляд. Если сей­час ей кив­нуть — иллю­зия уплот­нит­ся, окреп­нет, поро­зо­ве­ет налё­том жиз­ни, как при­зрак, хлеб­нув­ший кро­ви, рас­тя­нет­ся на десять, две­на­дцать, два­дцать минут.

Жен­щи­на. Плоть. Инстру­мент, из кото­ро­го извле­ка­ет чело­век ту един­ствен­ную ноту из боже­ствен­ной гам­мы, кото­рую ему дано слы­шать. Лам­поч­ка горит под потол­ком. Лицо отки­ну­то на подуш­ке. Мож­но думать, что это моя неве­ста. Мож­но думать, что я под­по­ил дев­чон­ку и воров­ски, впо­пы­хах, наси­лую её. Мож­но ниче­го не думать, содро­га­ясь, вслу­ши­ва­ясь, слы­ша уди­ви­тель­ные вещи, ожи­дая наступ­ле­ния мину­ты, когда горе и сча­стье, доб­ро и зло, жизнь и смерть скре­стят­ся как во вре­мя затме­ния на сво­их орби­тах, гото­вые соеди­нить­ся в одно, когда жут­кий зеле­но­ва­тый свет жиз­ни — смер­ти, сча­стья — муче­нья хлы­нет из погиб­ше­го про­шло­го, из тво­их погас­ших зрачков.

* * *

Исто­рия моей души и исто­рия мира. Они спле­лись и про­рос­ли друг в дру­га. Совре­мен­ность за ними, как тра­ги­че­ский фон. Семя, кото­рое не мог­ло ниче­го опло­до­тво­рить, вытек­ло обрат­но, я вытер его носо­вым плат­ком. Всё-таки тут, пока это дли­лось, ещё тре­пе­та­ла жизнь.

Исто­рия моей души. Я хочу её вопло­тить, но умею толь­ко раз­во­пло­щать. Я зави­дую отде­лы­ва­ю­ще­му свой слог писа­те­лю, сме­ши­ва­ю­ще­му крас­ки худож­ни­ку, погру­жён­но­му в зву­ки музы­кан­ту, всем этим, ещё не пере­вед­шим­ся на зем­ле людям чув­стви­тель­но — бес­сер­деч­ной, даль­но­зор­ко — бли­зо­ру­кой, обще­из­вест­ной, ни на что уже не нуж­ной поро­ды, кото­рые верят, что пла­сти­че­ское отра­же­ние жиз­ни есть побе­да над ней. Был бы толь­ко талант, осо­бый твор­че­ский жив­чик в уме, в паль­цах, в ухе, сто­ит толь­ко взять кое-что от выдум­ки, кое-что от дей­стви­тель­но­сти, кое-что от гру­сти, кое-что от гря­зи, сров­нять всё это, как дети лопат­кой вырав­ни­ва­ют песок, укра­сить сти­ли­сти­кой и вооб­ра­же­ни­ем, как гла­зу­рью кон­ди­тер­ский торт, и дело сде­ла­но, всё спа­се­но, бес­смыс­ли­ца жиз­ни, тще­та стра­да­нья, оди­но­че­ство, мука, лип­кий тош­но­твор­ный страх — пре­об­ра­же­ны гар­мо­ни­ей искусства.

Я знаю это­му цену и всё-таки зави­дую им: они бла­жен­ны. Бла­жен­ны спя­щие, бла­жен­ны мерт­вые. Бла­жен зна­ток перед кар­ти­ной Рем­бранд­та, свя­то убеж­ден­ный, что игра теней и све­та на лице ста­ру­хи — миро­вое тор­же­ство, перед кото­рым сама ста­ру­ха ничто­же­ство, пылин­ка, ноль. Бла­жен­ны эсте­ты. Бла­жен­ны бале­то­ма­ны. Бла­жен­ны слу­ша­те­ли Стра­вин­ско­го и сам Стра­вин­ский. Бла­жен­ны тени ухо­дя­ще­го мира, досы­па­ю­щие его послед­ние, слад­кие, лжи­вые, так дол­го баю­кав­шие чело­ве­че­ство сны. Ухо­дя, уже уйдя из жиз­ни, они уно­сят с собой огром­ное вооб­ра­жа­е­мое богат­ство. С чем оста­нем­ся мы?

С уве­рен­но­стью, что ста­ру­ха бес­ко­неч­но важ­ней Рем­бранд­та. С недо­уме­ни­ем, что нам с этой ста­ру­хой делать. С мучи­тель­ным жела­ни­ем её спа­сти и уте­шить. С ясным созна­ни­ем, что нико­го спа­сти и ничем уте­шить нель­зя. С чув­ством, что толь­ко сквозь хаос про­ти­во­ре­чий мож­но про­бить­ся к прав­де. Что на саму реаль­ность нель­зя опе­реть­ся: фото­гра­фия лжёт и вся­че­ский доку­мент заве­до­мо под­ло­жен. Что всё сред­нее, клас­си­че­ское, уми­ро­тво­рен­ное немыс­ли­мо, невоз­мож­но. Что чув­ство меры, как угорь, усколь­за­ет из рук того, кто силит­ся его пой­мать, и что эта неуло­ви­мость — послед­нее из его сохра­нив­ших­ся твор­че­ских свойств. Что когда, нако­нец, оно пой­ма­но — пой­мав­ший дер­жит в руках пош­лость. «В руках его мерт­вый мла­де­нец лежал.» Что у всех кру­гом на руках эти мерт­вые мла­ден­цы. Что тому, кто хочет про­брать­ся сквозь хаос про­ти­во­ре­чий к веч­ной прав­де, хотя бы к блед­но­му отблес­ку её, оста­ет­ся один-един­ствен­ный путь: прой­ти над жиз­нью, как акро­бат по кана­ту, по непри­гляд­ной, рас­трё­пан­ной, про­ти­во­ре­чи­вой сте­но­грам­ме жизни.

* * *

Фото­гра­фия лжёт. Чело­ве­че­ский доку­мент под­ло­жен. Заблу­див­шись в зда­нии бер­лин­ско­го поли­цей-пре­зи­ди­у­ма, я слу­чай­но попал в этот кори­дор. Сте­ны были уве­ша­ны фото­гра­фи­я­ми. Их было несколь­ко десят­ков, все они изоб­ра­жа­ли одно. Так этих само­убийц или жертв пре­ступ­ле­ний заста­ла поли­ция. Моло­дой немец висит на под­тяж­ках, баш­ма­ки, сня­тые для удоб­ства, лежат рядом с пере­вёр­ну­тым сту­лом. Ста­ру­ха: боль­шое пят­но на гру­ди, фор­мой напо­ми­на­ю­щее пету­ха, — сгу­сток кро­ви из пере­ре­зан­но­го гор­ла. Тол­стая, голая про­сти­тут­ка с рас­по­ро­тым живо­том. Худож­ник, застре­лив­ший­ся с голо­ду или несчаст­ной люб­ви, или от того и дру­го­го вме­сте. Под раз­во­ро­чен­ным чере­пом пыш­ный арти­сти­че­ский бант, рядом на моль­бер­те какие-то вет­ки и обла­ка, неокон­чен­ная пач­кот­ня свя­то­го искус­ства. Выта­ра­щен­ные гла­за, заку­шен­ные язы­ки, гнус­ные позы, отвра­ти­тель­ные раны — и всё вме­сте взя­тое одно­об­раз­но, ака­де­мич­но, нестраш­но. Ни один зави­ток киш­ки, вылез­ший из рас­по­ро­то­го живо­та, ни одна гри­ма­са, ни один кро­во­под­тек не ускольз­нул от фото­гра­фи­че­ско­го объ­ек­ти­ва, но глав­ное ускольз­ну­ло, глав­но­го нет. Я смот­рю и не вижу ниче­го, что бы взвол­но­ва­ло меня, заста­ви­ло душу содрог­нуть­ся. Я делаю над собой уси­лие — ниче­го. И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на зем­ле, вдруг в памя­ти, как живое, твое пре­лест­ное, бес­сер­деч­ное лицо.

И я сра­зу вижу и слы­шу всё — всё горе, всю муку, все напрас­ные моль­бы, все пред­смерт­ные сло­ва. Как хри­пе­ла с пере­ре­зан­ным гор­лом ста­ру­ха, как, пута­ясь в киш­ках, отби­ва­лась от сади­ста про­сти­тут­ка, как — точ­но это был я сам — уми­рал без­дар­ный, голод­ный худож­ник. Как лам­па горе­ла. Как рас­свет свет­лел. Как будиль­ник сту­чал. Как стрел­ка при­бли­жа­лась к пяти. Как, не реша­ясь, решив­шись, он облиз­нул губы. Как в нелов­кой, пот­ной руке он сжал револь­вер. Как ледя­ное дуло кос­ну­лось пылав­ше­го рта. Как он нена­ви­дел их, оста­ю­щих­ся жить, и как он зави­до­вал им.

Я хотел бы вый­ти на берег моря, лечь на песок, закрыть гла­за, ощу­тить дыха­нье Бога на сво­ём лице. Я хотел бы начать изда­ле­ка — с сине­го пла­тья, с раз­молв­ки, с зим­не­го туман­но­го дня. «На хол­мы Гру­зии лег­ла ноч­ная мгла» — таки­ми при­бли­зи­тель­но сло­ва­ми я хотел бы гово­рить с жизнью.

Жизнь боль­ше не пони­ма­ет это­го язы­ка. Душа ещё не научи­лась дру­го­му. Так болез­нен­но отми­ра­ет в душе гар­мо­ния. Может быть, когда она совсем ото­мрет, отва­лит­ся, как при­сох­шая боляч­ка, душе ста­нет сно­ва пер­во­быт­но-лег­ко. Но пере­ход мед­лен и мучи­те­лен. Душе страш­но. Ей кажет­ся, что одно за дру­гим отсы­ха­ет всё, что её живо­тво­ри­ло. Ей кажет­ся, что отсы­ха­ет она сама. Она не может мол­чать и разу­чи­лась гово­рить. И она судо­рож­но мычит, как глу­хо­не­мая дела­ет без­об­раз­ные гри­ма­сы. «На хол­мы Гру­зии лег­ла ноч­ная мгла» — хочет она звон­ко, тор­же­ствен­но про­из­не­сти, сла­вя Твор­ца и себя. И, с отвра­ще­ни­ем, похо­жим на насла­жде­ние, бор­мо­чет матер­ную брань с мета­фи­зи­че­ско­го забо­ра, какое-то «дыр бу щыл убещур».

Пер­вое изда­ние поэ­мы «Рас­пад атома»

Синее пла­тье, раз­молв­ка, зим­ний туман­ный день. Тыся­ча дру­гих пла­тьев, раз­мол­вок, дней. Тыся­ча ощу­ще­ний, без­от­чёт­но про­бе­га­ю­щих в душе каж­до­го чело­ве­ка. Немно­гие, полу­чив­шие пра­ва граж­дан­ства, вошед­шие в лите­ра­ту­ру, в оби­ход, в раз­го­вор. И осталь­ные, бес­чис­лен­ные, ещё не нашед­шие лите­ра­тур­но­го выра­же­ния, не отде­лив­ши­е­ся ещё от утроб­но­го заум­но­го ядра. Но от это­го ничуть не менее плос­кие: тыся­чи нево­пло­щён­ных баналь­но­стей, тер­пе­ли­во жду­щих сво­е­го Тол­сто­го. Догад­ка, что искус­ство, твор­че­ство в обще­при­ня­том смыс­ле, не что иное, как охо­та за всё новы­ми и новы­ми баналь­но­стя­ми. Догад­ка, что гар­мо­ния, к кото­рой стре­мит­ся оно, не что иное, как некая вер­хов­ная баналь­ность. Догад­ка, что истин­ная доро­га души вьёт­ся где-то в сто­роне — што­по­ром, што­по­ром — сквозь миро­вое уродство.

Я хочу гово­рить о сво­ей душе про­сты­ми, убе­ди­тель­ны­ми сло­ва­ми. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу рас­ска­зать, как я тебя любил, как я уми­рал, как я умер, как над моей моги­лой был постав­лен крест и как вре­мя и чер­ви пре­вра­ти­ли этот крест в тру­ху. Я хочу собрать гор­сточ­ку этой тру­хи, посмот­реть на небо в послед­ний раз и с облег­че­ни­ем дунуть на ладонь. Я хочу раз­ных, оди­на­ко­во неосу­ще­стви­мых вещей — опять вдох­нуть запах тво­их волос на затыл­ке и еще извлечь из хао­са рит­мов тот един­ствен­ный ритм, от кото­ро­го, как ска­ла от дето­на­ции, долж­но рух­нуть миро­вое урод­ство. Я хочу рас­ска­зать о чело­ве­ке, лежав­шем на раз­ры­той кро­ва­ти, думав­шем, думав­шем, думав­шем, — как спа­стись, как попра­вить, — не при­ду­мав­шем ниче­го. О том, как он задре­мал, как он проснул­ся, как всё сра­зу вспом­нил, как вслух, точ­но о посто­рон­нем, ска­зал: «Он не был Цеза­рем. Была у него толь­ко эта любовь. Но в ней заклю­ча­лось всё — власть, коро­на, бес­смер­тие. И вот рух­ну­ло, отня­та честь, сорва­ли пого­ны». Я хочу объ­яс­нить про­сты­ми убе­ди­тель­ны­ми сло­ва­ми мно­же­ство вол­шеб­ных, непо­вто­ри­мых вещей — о синем пла­тье, о раз­молв­ке, о зим­нем туман­ном дне. И ещё я хочу предо­сте­речь мир от страш­но­го вра­га, жало­сти. Я хочу крик­нуть так, что­бы все слы­ша­ли: люди, бра­тья, возь­ми­тесь креп­ко за руки и покля­ни­тесь быть без­жа­лост­ны­ми друг к дру­гу. Ина­че она — глав­ный враг поряд­ка — бро­сит­ся и разо­рвёт вас.

Я хочу в послед­ний раз вызвать из пусто­ты твоё лицо, твоё тело, твою неж­ность, твою бес­сер­деч­ность, собрать пере­ме­шан­ное, истлев­шее твоё и моё, как гор­сточ­ку пра­ха на ладо­ни, и с облег­че­ни­ем дунуть на неё. Но жалость сно­ва всё пута­ет, сно­ва меша­ет мне. Я опять вижу туман чужо­го горо­да. Нищий вер­тит руч­ку шар­ман­ки, обе­зьян­ка, дро­жа от холо­да, с блю­деч­ком обхо­дит зевак. Те под зон­ти­ка­ми хму­рые, нехо­тя бро­са­ют медя­ки. Хва­тит ли на ноч­лег, что­бы укрыть­ся, обняв­шись до утра…

Мне пред­ста­ви­лось это средь шум­но­го бала — под шам­пан­ское, музы­ку, смех, шелест шёл­ка, запах духов. Это был один из тво­их самых счаст­ли­вых дней. Ты сия­ла моло­до­стью, пре­ле­стью, бес­сер­деч­но­стью. Ты весе­ли­лась, ты тор­же­ство­ва­ла над жиз­нью. Я взгля­нул на тебя, улы­ба­ю­щу­ю­ся, окру­жён­ную людь­ми. И уви­дел: обе­зьян­ка, туман, зон­ти­ки, оди­но­че­ство, нище­та. И от едкой жало­сти, как от невы­но­си­мо­го блес­ка, я опу­стил глаза.

* * *

Содро­га­ние, кото­рое вызы­ва­ет жалость. Содро­га­ние, пере­хо­дя­щее обя­за­тель­но в чув­ство мести. За глу­хо­го ребён­ка, за бес­смыс­лен­ную жизнь, за уни­же­ния, за дыря­вые подош­вы. Ото­мстить бла­го­по­луч­но­му миру — повод без­раз­ли­чен. «В ком серд­це есть», зна­ет это. Этот почти меха­ни­че­ский пере­ход от рас­те­рян­ной жало­сти — к «ужо пого­ди­те» — дру­гой фор­ме бес­си­лия. Даже зверь­ки вол­но­ва­лись, шеп­та­лись, дол­го сочи­ня­ли: «Пам­флет — про­тест» — «Вы, кото­рые котов муча­е­те». Про­си­ли, нель­зя ли напе­ча­тать в газе­тах, что­бы вся­кий прочёл.

Зверь­ки были с нами нераз­луч­ны. Они ели из наших таре­лок и спа­ли в нашей кро­ва­ти. Глав­ны­ми из них были два Размахайчика.

Раз­ма­хай­чик Зелё­ные Глаз­ки был доб­ро­душ­ный, лас­ко­вый, нико­му не делав­ший зла. Серые Глаз­ки, когда под­рос, ока­зал­ся с харак­те­ром. Он при слу­чае мог и уку­сить. Их нашли под ска­мей­кой мет­ро, в короб­ке от фини­ков. К короб­ке была при­ко­ло­та запис­ка: «Раз­ма­хай­чи­ки, ина­че Раз­ма­хай, ина­че Раз­ма­хай­цы. Австра­лий­ско­го про­ис­хож­де­ния. Про­сят любить, кор­мить и водить на про­гул­ку в Булон­ский лес».

Были и дру­гие зверь­ки: Голуб­чик, Жух­ла, Фры­ш­тик, Китай­чик, глу­пый Цутик, отве­чав­ший на все вопро­сы одно и то же — «Цутик и есть». Была ста­рая, гру­бо­ва­тая наруж­но, но неж­ней­шая в душе Хам­ка с куцым рыбьим хво­стом. Где-то в сто­роне, не при­ни­ма­е­мый в ком­па­нию, наво­дя­щий непри­язнь и страх, водил­ся мрач­ный фон Клоп.

У зверь­ков был свой быт, свои при­выч­ки, своя фило­со­фия, своя честь, свои взгля­ды на жизнь. Была у них соб­ствен­ная зве­ри­ная стра­на, гра­ни­цы кото­рой, как оке­ан, омы­вал сон. Стра­на была обшир­ная и не до кон­ца обсле­до­ван­ная. Извест­но было, что на юге живут вер­блю­ды, их по пят­ни­цам при­хо­дит мыть и стричь белая лошадь. На край­нем севе­ре все­гда горе­ла ёлка и сто­я­ло веч­ное Рождество.

Зверь­ки объ­яс­ня­лись на сме­шан­ном язы­ке. Были в нём соб­ствен­ные австра­лий­ские сло­ва, пере­де­лан­ные из обык­но­вен­ных на австра­лий­ский лад. Так, в пись­мах они обра­ща­лись друг к дру­гу «ного­ува­жа­е­мый» и на кон­вер­те писа­ли «его высо­ко­под­бо­ро­дию». Они люби­ли тан­цы, моро­же­ное, про­гул­ки, шёл­ко­вые бан­ты, празд­ни­ки, име­ни­ны. Они так и смот­ре­ли на жизнь: Из чего состо­ит год? — Из трёх­сот шести­де­ся­ти пяти празд­нич­ков. — А месяц? — Из трид­ца­ти именин.

Они были слав­ны­ми зверь­ка­ми. Они, как мог­ли, ста­ра­лись укра­сить нашу жизнь. Они не про­си­ли моро­же­но­го, когда зна­ли, что нет денег. Даже когда им было очень груст­но, они тан­це­ва­ли и празд­но­ва­ли име­ни­ны. Они отво­ра­чи­ва­лись и ста­ра­лись не слу­шать, когда слы­ша­ли что-нибудь пло­хое. «Зверь­ки, зверь­ки, — нашёп­ты­вал им по вече­рам из щели страш­ный фон Клоп, — жизнь ухо­дит, зима при­бли­жа­ет­ся. Вас засы­пет сне­гом, вы замёрз­не­те, вы умрё­те, зверь­ки, — вы, кото­рые так люби­те жизнь». Но они при­жи­ма­лись тес­ней друг к дру­гу, заты­ка­ли ушки и спо­кой­но, с досто­ин­ством, отве­ча­ли — «Это нас не кусается».

* * *

Чело­век бро­дит по ули­цам, дума­ет раз­ные вещи, загля­ды­ва­ет в чужие окна. Его вооб­ра­же­ние рабо­та­ет поми­мо него. Он не заме­ча­ет его рабо­ты. Он сидит в кафе, пьёт пиво и чита­ет газе­ту. Пре­ния в пала­те депу­та­тов. Авто­мо­би­ли в рас­сроч­ку. Он дрем­лет, ему снит­ся чепу­ха. Чер­ни­ло про­ли­лось на ска­терть. Рыба про­плы­ла — чер­ни­ло исчез­ло. Надо закрыть дверь, но ключ не лезет в сква­жи­ну. Обще­ствен­ное мне­ние Англии. Цик­лон. Ока­зы­ва­ет­ся, рыба и есть ключ, отто­го-то он и не под­хо­дил. Спя­щий вдруг про­сы­па­ет­ся. Ни рыбы, ни обще­ствен­но­го мнения.

Сидеть в кафе, сло­нять­ся по лицам, загля­ды­вать в чужие окна всё-таки луч­шее уте­ше­ние, чем Анна Каре­ни­на или какая-нибудь мадам Бова­ри. Сле­дить за влюб­лён­ны­ми, кото­рые сидят, при­жав­шись, за невы­пи­тым кофе, потом плу­та­ют по ули­цам, нако­нец, огля­нув­шись, вхо­дят в дешё­вую гости­ни­цу, то же, если не боль­шее, чем самые совер­шен­ные сти­хи о люб­ви. «Ходит малень­кая нож­ка, вьёт­ся локон золо­той». Вот она, малень­кая нож­ка, сту­чит по асфаль­ту мон­мартр­ско­го тро­туа­ра, вот мельк­нул и скрыл­ся золо­той локон за стек­лян­ной две­рью оте­ля. Это сего­дняш­ний день, это тре­пе­щу­щее уле­та­ю­щее мгно­ве­ние моей непо­вто­ри­мой жиз­ни — конеч­но, раз­ве мож­но срав­ни­вать, — это выше всех вме­сте взя­тых сти­хов. Топот нож­ки замолк, локон мельк­нул и исчез за две­рью. Посто­им, подо­ждём. Вот окно зажглось в пер­вом эта­же. Вот задер­ну­лась портьера.

Лакей полу­чил франк на чай и оста­вил их одних. Лам­поч­ка под потол­ком, пест­рые обои, белое эма­ле­вое биде. Может быть, это в пер­вый раз. Может быть, это бла­жен­ней­шая в мире любовь. Может быть, Напо­ле­он вое­вал и Тита­ник тонул толь­ко для того, что­бы сего­дня вече­ром эти двое рядом лег­ли на кро­вать. Поверх оде­я­ла, поверх камен­но-застлан­ной про­сты­ни тороп­ли­вое, нелов­кое, бес­смерт­ное объ­я­тие. Коле­ни в спол­за­ю­щих чул­ках широ­ко раз­во­ро­че­ны; воло­сы рас­трё­па­ны на подуш­ке, лицо пре­лест­но иска­же­но. О, подоль­ше, подоль­ше. Ско­рей, скорей.

— Пого­ди. Зна­ешь ли ты, что это? Это наша непо­вто­ри­мая жизнь. Когда-нибудь, через сто лет, о нас напи­шут поэ­му, но там будут толь­ко звон­кие риф­мы и ложь. Прав­да здесь. Прав­да этот день, этот час, это усколь­за­ю­щее мгно­ве­ние. Никто не раз­дви­гал тво­их коле­ней, и вот я на ярком све­ту, на белой выутю­жен­ной про­стыне, бес­це­ре­мон­но раз­дви­гаю их. Тебе стыд­но и боль­но. Каж­дая кап­ля тво­ей боли и сты­да вхо­дит пол­ным весом в моё бес­па­мят­ное торжество.

Кто они, эти двое? О, не всё ли рав­но. Их сей­час нет. Есть толь­ко сия­ние, тре­пе­щу­щее вовне, пока это длит­ся. Толь­ко напря­же­ние, вра­ще­ние, сго­ра­ние, бла­жен­ное пере­рож­де­ние сокро­вен­но­го смыс­ла жиз­ни. Ледя­ная вер­ши­на миро­вой пре­ле­сти, осве­щён­ная бег­лым огнём. Семен­ные кана­ти­ки, яич­ни­ки, про­рван­ная пле­ва, чере­му­ха, раз­во­ро­чен­ные коле­ни, без памя­ти, звез­ды, слю­на, про­сты­ня, жил­ки дро­жат, вдре­без­ги, вдре­без­ги, ы… ы… ы… Един­ствен­ная нота, доступ­ная чело­ве­ку, её жут­кий звон. О, подоль­ше, подоль­ше, ско­рей, ско­рей. Послед­ние судо­ро­ги. Горя­чее семя, сте­ка­ю­щее к сокра­ща­ю­щей­ся, виб­ри­ру­ю­щей мат­ке. Жела­нье опи­са­ло пол­ный круг по спи­ра­ли, заки­ну­той глу­бо­ко в веч­ность, и вер­ну­лось назад в пусто­ту. «Это было так пре­крас­но, что не может кон­чить­ся со смер­тью», — запи­сы­ва­ет после брач­ной ночи моло­дой Толстой.

* * *

В кафе сидит чело­век. Обык­но­вен­ный чело­ве­чек, ноль. Один из тех, о кото­рых пишут после ката­стро­фы: уби­то десять, ране­но два­дцать шесть. Не дирек­тор тре­ста, не изоб­ре­та­тель, не Линдберг, не Чап­лин, не Мон­тер­лан. Он про­чёл газе­ту и зна­ет теперь, как настро­е­но обще­ствен­ное мне­ние Англии. Он допил кофе и зовёт гар­со­на, что­бы рас­пла­тить­ся. Он рас­се­ян­но дума­ет, что ему даль­ше делать — пой­ти в кине­ма­то­граф или отло­жить день­ги на лоте­рей­ный билет. Он спо­ко­ен, он мир­но настро­ен, он спит, ему снит­ся чепу­ха. И вдруг, вне­зап­но он видит перед собой чёр­ную дыру сво­е­го оди­но­че­ства. Серд­це пере­ста­ёт бить­ся, лёг­кие отка­зы­ва­ют­ся дышать. Мука, похо­жая на восхищение.

Атом непо­дви­жен. Он спит. Все глад­ко заму­ро­ва­но, на поверх­ность жиз­ни не про­бьёт­ся ни одно­го пузырь­ка. Но если его ковыр­нуть. Поше­ве­лить его спя­щую суть. Заце­пить, поко­ле­бать, рас­ще­пить. Про­пу­стить сквозь душу мил­ли­он вольт, а потом погру­зить в лёд. Полю­бить кого-нибудь боль­ше себя, а потом уви­деть дыру оди­но­че­ства, чёр­ную ледя­ную дыру.

Чело­век, чело­ве­чек, ноль рас­те­рян­но смот­рит перед собой. Он видит чёр­ную пусто­ту, и в ней, как бег­лую мол­нию, непо­сти­жи­мую суть жиз­ни. Тыся­ча безы­мян­ных, без­от­вет­ных вопро­сов, на мгно­ве­ние осве­ща­е­мых бег­лым огнём и сей­час же погло­ща­е­мых тьмой.

Созна­ние, тре­пе­ща, изне­мо­гая, ищет отве­та. Отве­та нет ни на что. Жизнь ста­вит вопро­сы и не отве­ча­ет на них. Любовь ста­вит… Бог поста­вил чело­ве­ку — чело­ве­ком — вопрос, но отве­та не дал. И чело­век, обре­чён­ный толь­ко спра­ши­вать, не уме­ю­щий отве­тить ни на что. Веч­ный сино­ним неуда­чи — ответ. Сколь­ко пре­крас­ных вопро­сов было постав­ле­но за исто­рию мира, и что за отве­ты были на них даны…

Два мил­ли­ар­да оби­та­те­лей зем­но­го шара. Каж­дый сло­жен сво­ей мучи­тель­ной, непо­вто­ри­мой, оди­на­ко­вой, ни на что не нуж­ной, посты­лой слож­но­стью. Каж­дый, как атом в ядро, заклю­чён в непро­ни­ца­е­мую бро­ню оди­но­че­ства. Два мил­ли­ар­да оби­та­те­лей зем­но­го шара — два мил­ли­ар­да исклю­че­ний из пра­ви­ла. Но в то же вре­мя и пра­ви­ло. Все отвра­ти­тель­ны. Все несчаст­ны. Никто не может ниче­го изме­нить и ниче­го понять. Брат мой Гёте, брат мой кон­сьерж, оба вы не зна­е­те, что тво­ри­те и что тво­рит с вами жизнь.

Точ­ка, атом, сквозь душу кото­ро­го про­ле­та­ют мил­ли­о­ны вольт. Сей­час они её рас­ще­пят. Сей­час непо­движ­ное бес­си­лие раз­ре­шит­ся страш­ной взрыв­ча­той силой. Сей­час, сей­час. Уже зако­ле­ба­лась зем­ля. Уже что-то скрип­ну­ло в сва­ях Эйфе­ле­вой баш­ни. Самум мут­ны­ми струй­ка­ми закру­тил­ся в пустыне. Оке­ан топит кораб­ли. Поез­да летят под откос. Всё рвет­ся, пол­зет, пла­вит­ся, рас­сы­па­ет­ся в прах — Париж, ули­ца, вре­мя, твой образ, моя любовь.

Пер­вая сим­фо­ния Шоста­ко­ви­ча. Худож­ник Павел Фило­нов. СССР. 1935 год
Это доволь­но аван­гар­дист­ское полот­но тоже может пере­да­вать ощу­ще­ние «рас­па­да ато­ма» в поэ­ме Иванова.

Чело­век, чело­ве­чек, ноль сидит с оста­но­вив­шим­ся взгля­дом. Под­хо­дит лакей, сда­ёт сда­чу. Чело­век пере­во­дит дыха­ние, вста­ёт. Он заку­ри­ва­ет папи­ро­су, он идёт по ули­це. Его серд­це ещё не разо­рва­лось — вот оно по-преж­не­му бьёт­ся в гру­ди. Миро­вое урод­ство не рух­ну­ло — вот оно, как ёка­ла, по-преж­не­му под­пи­ра­ет мир.

Синее пла­тье, раз­молв­ка, зим­ний туман­ный день. Жела­ние гово­рить, стрем­ле­нье петь — о сво­ей люб­ви, о сво­ей душе. Изой­ти, захлеб­нуть­ся про­сты­ми, убе­ди­тель­ны­ми сло­ва­ми, сло­ва­ми, кото­рых нет…

Как нача­лась наша любовь? Баналь­но, баналь­но, как всё пре­крас­ное, нача­лась баналь­но. Веро­ят­но, гар­мо­ния и есть баналь­ность. Веро­ят­но, на это бес­смыс­лен­но роп­тать. Веро­ят­но, для всех был и есть один-един­ствен­ный путь — как акро­бат по кана­ту, прой­ти над жиз­нью по мучи­тель­но­му ощу­ще­нию жиз­ни. Неуло­ви­мо­му ощу­ще­нию, кото­рое воз­ни­ка­ет в послед­ней физи­че­ской бли­зо­сти, послед­ней недо­ступ­но­сти, в неж­но­сти, раз­ры­ва­ю­щей душу, в поте­ре все­го это­го навсе­гда, навсе­гда. Рас­свет за окном. Жела­нье опи­са­ло пол­ный путь и ушло в зем­лю. Ребё­нок зачат. Зачем нужен ребё­нок? Бес­смер­тия нет. Не может не быть бес­смертья. Зачем мне нуж­но бес­смер­тье, если я так одинок?

Рас­свет за окном. На смя­той про­стыне в моих руках вся невин­ная пре­лесть мира и недо­умен­ный вопрос, что дела­ли с ней. Она боже­ствен­на, она бес­че­ло­веч­на. Что же делать чело­ве­ку с её бес­че­ло­веч­ным сия­ни­ем? Чело­век — это мор­щи­ны, меш­ки под гла­за­ми, известь в душе и кро­ви, чело­век — это преж­де все­го сомне­ние в сво­ём боже­ствен­ном пра­ве делать зло «Чело­век начи­на­ет­ся с горя», как ска­зал какой-то поэт Кто же спо­рит. Чело­век начи­на­ет­ся с горя. Жизнь начи­на­ет­ся зав­тра. Вол­га впа­да­ет в Кас­пий­ское море. Дыр бу щыл убещур.

* * *

Этот день, этот час, эта усколь­за­ю­щая мину­та. Тыся­чи таких же дней и минут, оди­на­ко­вых, непо­вто­ри­мых. Этот пери­стый париж­ский закат, туск­не­ю­щий у меня на гла­зах. Тыся­чи таких же зака­тов, над совре­мен­но­стью, над буду­щим, над погиб­ши­ми века­ми. Тыся­чи глаз, гля­дя­щих с той же надеж­дой в ту же сия­ю­щую пусто­ту. Веч­ный вздох миро­вой пре­ле­сти: я отцве­таю, я гас­ну, меня боль­ше нет. «На хол­мы Гру­зии лег­ла ноч­ная мгла». И вот она так же ложит­ся на холм Мон­март­ра. На кры­ши, на пере­крё­сток, на вывес­ку кафе, на полу­круг пис­су­а­ра, где с тре­вож­ным шумом, совсем как в Арагве, шумит вода.

Напро­тив пис­су­а­ра ска­мей­ка. На ска­мей­ке ста­рик в лох­мо­тьях. Он курит подо­бран­ный на пане­ли оку­рок. У него без­раз­лич­ный дрем­лю­щий вид. Но это при­твор­ство. Насто­ро­жив­шись, он сле­дит за вхо­дя­щи­ми в то отде­ле­ние пис­су­а­ра, где на клоч­ке газе­ты лежит кусок хле­ба, набух­ший от мочи. Вот рабо­чий с тол­стой шеей на ходу рас­сте­ги­ва­ет шта­ны. Широ­ко рас­ста­вив ноги, он мочит­ся над бул­кой. Бла­жен­ная судо­ро­га в душе вши­во­го ста­ри­каш­ки. Сей­час, огля­нув­шись, тороп­ли­во под­вер­нув про­мок­шую газе­ту, на кото­рой ещё мож­но про­честь обрыв­ки вче­раш­них ново­стей, он уне­сёт эту бул­ку домой. Сей­час, сей­час, — чав­кая, запи­вая крас­ным вином, пред­став­ляя до послед­них мело­чей рабо­че­го с тол­стой шеей, маль­чиш­ку в жёл­тых баш­ма­ках, всех, всех про­пи­тав­ших сво­ей терп­кой, тёп­лой мочой эти пол­ки­ло gros pain. Сей­час, сей­час. Мука, похо­жая на вос­хи­ще­ние, бла­жен­ная судо­ро­га. Ухо­дя, он что-то бор­мо­чет на ходу. Может быть, его глу­хо­не­мая душа силит­ся про­мы­чать на свой лад — «На хол­мы Грузии…»

Зака­ты, тыся­чи зака­тов. Над Рос­си­ей, над Аме­ри­кой, над буду­щим, над погиб­ши­ми века­ми. Ране­ный Пуш­кин упи­ра­ет­ся лок­тём в снег и в его лицо хле­щет крас­ный закат. Закат в мерт­вец­кой, в опе­ра­ци­он­ной над оке­а­ном, над Аль­па­ми, в доща­том лагер­ном нуж­ни­ке: все оттен­ки жёл­то­го и корич­не­во­го, запя­тые на стен­ках, слож­ная вонь, пере­би­ва­е­мая све­же­стью, скво­зя­щей в щели. Ново­бра­нец, розо­вый парень, при­дер­жи­вая одной рукой дверь, поспеш­но она­ни­ру­ет дру­гой. Задох­нув­шись, заглу­шён­но вскрик­нув, он кон­ча­ет. С пол­ста­ка­на, зали­вая паль­цы лип­ким теп­лом, спуг­нув мух, шлё­па­ет­ся в корич­не­вое меси­во. Лицо пар­ня сере­ет. Он вяло под­тя­ги­ва­ет шта­ны. Так и не уда­лось вооб­ра­зить остав­лен­ную в деревне неве­сту. Конеч­но, его убьют на войне, может быть, ещё в этом году.

Закат над Там­плем. Закат над Лубян­кой. Закат в день объ­яв­ле­ния вой­ны и в день пере­ми­рия: все тан­це­ва­ли, все были пья­ны, никто не слы­шал, как голос ска­зал — «Горе побе­ди­те­лям». Закат в ком­на­те, где когда-то мы жили с тобой: синее пла­тье лежа­ло на этом стуле.

* * *

Петер­бург­ский ран­ний закат дав­но погас. Ака­кий Ака­ки­е­вич про­би­ра­ет­ся со служ­бы к Обу­хо­ву мосту. Шинель уже укра­де­на? Или он толь­ко меч­та­ет о новой шине­ли? Поте­рян­ный рус­ский чело­век сто­ит на чужой ули­це, перед чужим окном, и его она­ни­ру­ю­щее созна­ние вооб­ра­жа­ет каж­дый вздох, каж­дую судо­ро­гу, каж­дую склад­ку на про­стыне, каж­дую пуль­си­ру­ю­щую жил­ку. Жен­щи­на уже обма­ну­ла его, уже рас­тво­ри­лась без сле­да в пери­стом вечер­нем небе? Или он толь­ко пред­чув­ству­ет встре­чу с ней? Не всё ли равно.

Закат дав­но погас. Служ­ба дав­но кон­чи­лась. На чер­да­ке у Обу­хо­ва моста буль­ка­ет тёп­лое пиво, клу­бит­ся табач­ный дым. «Он был титу­ляр­ный совет­ник. она — гене­раль­ская дочь», — вкрад­чи­во, неж­но, бар­хат­но взды­ха­ет гита­ра. Рас­цве­та­ет чер­дач­ный кан­це­ляр­ский миф, миф — само­за­щи­та и про­ти­во­вес ледя­но­му мифу пуш­кин­ской ясно­сти. Миф — сер­ная кис­ло­та тай­ная меч­та, — кото­рый эту ясность обез­об­ра­зит разъ­ест, растлит.

Ака­кий Ака­ки­е­вич полу­ча­ет жало­ва­ние, пере­пи­сы­ва­ет бума­ги, копит день­ги на шинель, обе­да­ет и пьет чай. Но всё это толь­ко поверх­ность, сон, чепу­ха, бес­ко­неч­но далё­кая от сути вещей. Точ­ка, душа, непо­движ­на и так мала, что её не раз­гля­деть и в самый силь­ный мик­ро­скоп. Но внут­ри, под непро­ни­ца­е­мым ядром оди­но­че­ства, бес­ко­неч­ная неле­пая слож­ность, страш­ная взрыв­ча­тая сила, тай­ные меч­ты, едкие, как сер­ная кис­ло­та. Атом непо­дви­жен. Он креп­ко спит. Ему снит­ся служ­ба и Обу­хов мост. Но если поше­ве­лить его, заце­пить, расщепить…

Гене­раль­ская доч­ка, Пси­хея, ангель­чик вбе­га­ет, вся в кисее, в каби­нет его пре­вос­хо­ди­тель­ства, и чер­ниль­ная кры­са, чело­ве­чек, ноль, рабо­леп­ная тень в сюр­ту­ке с чужо­го пле­ча отве­ши­ва­ет ей низ­кий поклон. Толь­ко и все­го. Пси­хея про­ле­пе­чет: bonjour, papa, поце­лу­ет румя­ную гене­раль­скую щеку, блес­нёт улыб­кой, про­ше­ле­стит кисе­ей и упорх­нёт. И никто не зна­ет, никто не дога­ды­ва­ет­ся, какая это види­мость, сон, суета…

С голо­вой, оту­ма­нен­ной ску­кой жиз­ни и пивом, под вкрад­чи­вый рокот гита­ры, Ака­кий Ака­ки­е­вич остав­ля­ет суе­ту и поверх­ность и опус­ка­ет­ся в суть вещей. Тай­ные меч­ты обво­ла­ки­ва­ют образ Пси­хеи, и мало-пома­лу его жад­ная мысль пре­вра­ща­ет­ся в её желан­ную плоть. Пре­гра­ды, такие непре­одо­ли­мые днём, — пада­ют сами собой. Он неслыш­но сколь­зит по пусто­му спя­ще­му горо­ду, не заме­чен­ный никем вхо­дит в тём­ные покои его пре­вос­хо­ди­тель­ства, бес­шум­ной тенью, меж­ду ста­туй и зер­кал, по пар­ке­там и ков­рам про­би­ра­ет­ся к самой спальне ангель­чи­ка. Откры­ва­ет дверь, оста­нав­ли­ва­ет­ся на поро­ге, видит «рай, како­го и на небе­сах нет». Видит её раз­бро­сан­ное на крес­ле белье­цо, видит её сон­ное личи­ко на подуш­ке, видит ту ска­ме­еч­ку, на кото­рую она ста­вит по утрам нож­ку, наде­вая на эту нож­ку белый, как снег, чуло­чек. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. И вот… Ниче­го, ниче­го, молчание.

Под рокот гита­ры, оту­ма­нен­ный тай­ны­ми меч­та­ми, настой­чи­вым, вос­па­лён­ным, направ­лен­ным дол­гие часы, дол­гие годы в одну точ­ку вооб­ра­же­ни­ем, он мате­ри­а­ли­зу­ет Пси­хею, застав­ля­ет её самое прий­ти на его чер­дак, лечь на его кро­вать. И она при­хо­дит, ложит­ся, под­ни­ма­ет кисей­ный подол, раз­дви­га­ет голые атла­си­стые колен­ки. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. Он при встре­че рабо­леп­но кла­нял­ся ей, не смея под­нять глаз от сво­их зала­тан­ных сапог. И вот, широ­ко рас­ста­вив колен­ки, улы­ба­ясь невин­ной улыб­кой ангель­чи­ка, она покор­но ждёт, что­бы он всласть, вдре­без­ги, вдре­без­ги нате­шил­ся ей.

* * *

«Кра­суй­ся, град Пет­ров, и стой», — задор­но, напе­ре­кор пред­чув­ствию, вос­кли­ца­ет Пуш­кин, и в дон­жу­ан­ском спис­ке кого толь­ко нет. «Ниче­го, ниче­го, мол­ча­ние», — бор­мо­чет Гоголь, зака­тив гла­за в пусто­ту, она­ни­руя под холод­ной простынёй.

«Кра­суй­ся и стой». На поверх­но­сти жиз­ни, в ясных, хотя бы и закат­ных лучах, как буд­то и так. Вот Париж же сто­ит до сих пор. Этим тёп­лым лет­ним вече­ром он пре­кра­сен. Каш­та­ны, авто­мо­би­ли, миди­нет­ки в лет­них пла­тьи­цах. Вол­шеб­ство вспых­нув­ших фона­рей вокруг без­об­раз­ней­ших в мире ста­туй. Рос­сыпь цве­тов на лот­ках. Сак­ре Кер на тем­не­ю­щем небе. Несмот­ря на пред­чув­ствие, душа тянет­ся к жиз­ни. Вот она в лёг­ких пери­стых обла­ках. — «Я увя­даю, я гас­ну, меня боль­ше нет». И совсем как в Арагве, тор­же­ствен­но, груст­но, глу­хо в пис­су­а­ре шумит вода.

Но закат быст­ро тем­не­ет, и ноч­ная мгла ещё быст­рей овла­де­ва­ет чело­ве­ком. Она уво­дит его за собой в такую глу­би­ну, что, вер­нув­шись на поверх­ность, он уже не узна­ет её. Но он и не вер­нёт­ся. В чёр­ном счастьи, куда всё глуб­же — што­по­ром, што­по­ром — завин­чи­ва­ет­ся душа, зачем ей эта дав­но поко­леб­лен­ная неко­ле­би­мость и её дав­но обез­об­ра­жен­ная кра­са? Пет­ра выпо­тро­шат из гро­ба и с окур­ком в зубах при­сло­нят к стен­ке Пет­ро­пав­лов­ско­го собо­ра под хохот крас­но­ар­мей­цев, и ниче­го, не про­ва­лит­ся Пет­ро­пав­лов­ский собор. Дан­тес убьёт Пуш­ки­на, а Иван Сер­ге­е­вич Тур­ге­нев веж­ли­вень­ко пожмёт руку Дан­те­су, и ниче­го, не отсох­нет его рука. И какое нам дело до все­го это­го, здесь, на самом дне наших душ. Наши оди­на­ко­вые, раз­ные, глу­хо­не­мые души — почу­я­ли общую цель и — што­по­ром, што­по­ром — сквозь види­мость и поверх­ность завин­чи­ва­ют­ся к ней. Наши отвра­ти­тель­ные, несчаст­ные, оди­но­кие души соеди­ни­лись в одну и што­по­ром, што­по­ром сквозь миро­вое урод­ство, как уме­ют, про­ди­ра­ют­ся к Богу.

Блед­ная хоро­шень­кая дев­чон­ка замед­ля­ет шаги встре­тив муж­ской взгляд. Если ей объ­яс­нить, что не любишь делать в чул­ках, она, ожи­дая при­бав­ки, охот­но вымо­ет ноги. Немно­го при­пух­шие от горя­чей воды, с корот­ко под­стри­жен­ны­ми ногот­ка­ми, наив­ные; непри­выч­ные к тому, что­бы кто-нибудь на них смот­рел, цело­вал, при­жи­мал­ся к ним горя­чим лбом — ноги улич­ной дев­чон­ки обер­нут­ся в нож­ки Психеи.

* * *

Серд­це пере­ста­ёт бить­ся. Лёг­кие отка­зы­ва­ют­ся дышать. Бело­снеж­ный чуло­чек снят с нож­ки Пси­хеи. Пока мед­лен­но, мед­лен­но обна­жа­лись коле­но, щико­лот­ка, неж­ная дет­ская пят­ка — про­ле­та­ли годы. Веч­ность про­шла, пока пока­за­лись паль­чи­ки… И вот — испол­ни­лось всё. Боль­ше нече­го ждать, не о чем меч­тать, не для чего жить. Ниче­го боль­ше нет. Толь­ко голые нож­ки ангель­чи­ка, при­жа­тые к око­сте­нев­шим губам, и един­ствен­ный сви­де­тель — Бог. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. И вот, вот…

Мер­ку­рий. Худож­ник Павел Чели­щев. Ита­лия. 1957 год

Про­сты­ня холод­ная, как лёд. Ночь мут­но про­све­чи­ва­ет в окно. Ост­рый пти­чий про­филь запро­ки­нут в подуш­ках. О, подоль­ше, подоль­ше, ско­рей, ско­рей. Всё достиг­ну­то, но душа ещё не насы­ти­лась до кон­ца и дро­жит, что не успе­ет насы­тить­ся. Пока ещё есть вре­мя, пока длит­ся ночь, пока не про­пел петух и атом, дрог­нув, не разо­рвал­ся на мири­а­ды частиц — что ещё мож­но сде­лать? Как ещё глуб­же про­ник­нуть в своё тор­же­ство, в суть вещей, чем ещё её ковыр­нуть, заце­пить, рас­ще­пить? Пого­ди, Пси­хея, постой, голуб­ка. Ты дума­ешь, это всё? Выс­шая точ­ка, конец, пре­дел? Нет, не обманешь.

Тиши­на и ночь. Голые дет­ские паль­чи­ки при­жа­ты к око­сте­нев­шим губам. Они пах­нут невин­но­стью, неж­но­стью, розо­вой водой. Но нет, нет — не обма­нешь. Што­по­ром, што­по­ром вьёт­ся жад­ная страсть, сквозь види­мость и поверх­ность, упо­ён­но стре­мясь рас­по­знать в ангель­ской пло­ти меч­ты свою кров­ную стыд­ную суть. — Ты ска­жи, сквозь невин­ность и розо­вую воду, чем твои белые нож­ки пах­нут, Пси­хея? В самой сути вещей чем они пах­нут, ответь? Тем же, что мои, ангель­чик, тем же, что мои, голуб­ка. Не обма­нешь, нет!

И Пси­хея зна­ет: нель­зя обма­нуть. Её нож­ки тре­пе­щут в цеп­ких жад­ных ладо­нях и, тре­пе­ща, отда­ют послед­нее, что у ней есть, — самое сокро­вен­ное, самое доро­гое, пото­му что самое стыд­ное: лег­чай­ший, эфе­мер­ный и всё-таки не уни­что­жи­мый ника­кой пре­ле­стью, ника­кой невин­но­стью, ника­ким соци­аль­ным нера­вен­ством запах. Тот же, что от меня, голуб­ка, тот же что от моих пле­бей­ских ног, инсти­ту­точ­ка, ангель­чик, белая кость. Зна­чит, нет меж­ду нами ни в чём раз­ни­цы и гну­шать­ся тебе мною нече­го; я твои бар­ские нож­ки цело­вал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носоч­ки мои про­тух­лые поце­луй. «Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь…» Что же мне делать теперь с тобой, Пси­хея? Убить тебя? Всё рав­но — ведь и мёрт­вая теперь ты при­дёшь ко мне.

По чужо­му горо­ду идёт поте­рян­ный чело­век. Пусто­та, как мор­ской при­лив, поне­мно­гу захлё­сты­ва­ет его. Он не про­ти­вит­ся ей. Ухо­дя, он бор­мо­чет про себя — Пуш­кин­ская Рос­сия, зачем ты нас обма­ну­ла? Пуш­кин­ская Рос­сия, зачем ты нас предала?

* * *

Тиши­на и ночь. Пол­ная тиши­на, абсо­лют­ная ночь. Мысль, что всё навсе­гда кон­ча­ет­ся, пере­пол­ня­ет чело­ве­ка тихим тор­же­ством. Он пред­чув­ству­ет, он навер­ня­ка зна­ет, что это не так. Но пока длит­ся эта секун­да, он не хочет про­ти­вить­ся ей. Уже не при­над­ле­жа жиз­ни ещё не под­хва­чен­ный пусто­той — он поз­во­ля­ет себя баю­кать, как музы­ке или мор­ско­му при­бою, смут­ной певу­чей лжи.

Уже не при­над­ле­жа жиз­ни, ещё не под­хва­чен­ный пусто­той… На самой гра­ни. Он рас­ка­чи­ва­ет­ся на пау­тин­ке. Вся тяжесть мира висит на нём, но он зна­ет — пока длит­ся эта секун­да, пау­тин­ка не обо­рвёт­ся, выдер­жит всё. Он смот­рит в одну точ­ку, бес­ко­неч­но малую точ­ку, но пока эта секун­да длит­ся, вся суть жиз­ни сосре­до­то­че­на там. Точ­ка, атом, мил­ли­о­ны вольт, про­ле­та­ю­щие сквозь него и вдре­без­ги, вдре­без­ги пла­вя­щие ядро одиночества.

…Спи­раль была заки­ну­та глу­бо­ко в веч­ность. По ней про­ле­та­ло всё: окур­ки, зака­ты, бес­смерт­ные сти­хи, обстри­жен­ные ног­ти, грязь из-под этих ног­тей. Миро­вые идеи, кровь, про­ли­тая за них, кровь убий­ства н сово­куп­ле­ния, гемор­ро­и­даль­ная кровь, кровь из гной­ных язв. Черё­му­ха, звёз­ды, невин­ность, фано­вые тру­бы, рако­вые опу­хо­ли, запо­ве­ди бла­жен­ства, иро­ния, аль­пий­ский снег. Министр, под­пи­сав­ший вер­саль­ский дого­вор, про­ле­тел, напе­вая «Гер­ма­ния долж­на пла­тить», — на его ост­рых зубах засты­ла сукро­ви­ца, в желуд­ке про­све­чи­вал кры­си­ный яд. Дого­няя шинель, про­мчал­ся Ака­кий Ака­ки­е­вич, с пти­чьим про­фи­лем, в хол­що­вых под­штан­ни­ках, изма­зан­ных семе­нем она­ни­ста. Все надеж­ды, все судо­ро­ги, вся жалость, вся без­жа­лост­ность, вся телес­ная вла­га, вся паху­чая мякоть, всё глу­хо­не­мое тор­же­ство… И тыся­чи дру­гих вещей. Тен­нис в белой рубаш­ке и купа­нье в Кры­му, сня­щи­е­ся чело­ве­ку, кото­ро­го в Солов­ках заеда­ют вши. Раз­но­вид­но­сти вшей: пла­тя­ные, голов­ные и осо­бен­ные, под­кож­ные, выво­ди­мые одной поли­та­нью. Поли­тань, пилюли от ожи­ре­нья, шари­ки про­тив бере­мен­но­сти, ледо­ход на Неве, закат на Лидо и все опи­са­ния зака­тов и ледо­хо­дов — в бес­по­лез­ных кни­гах лите­ра­тур­ных клас­си­ков. В непре­рыв­ном пёст­ром пото­ке про­мельк­ну­ли синее пла­тье, раз­молв­ка, зим­ний туман­ный день. Спи­раль была заки­ну­та глу­бо­ко в веч­ность. Раз­би­тое вдре­без­ги, рас­плав­лен­ное миро­вое урод­ство, сокра­ща­ясь, виб­ри­руя, мча­лось по ней. Там, на самой гра­ни, у цели, всё опять сли­ва­лось в одно. Сквозь вра­ще­нье тре­пет и блеск, поне­мно­гу про­яс­ня­ясь, про­сту­па­ли чер­ты. Смысл жиз­ни? Бог? Нет, всё то же: доро­гое, бес­сер­деч­ное, навсе­гда поте­рян­ное твоё лицо.

Если бы зверь­ки мог­ли знать, в каком важ­ном офи­ци­аль­ном пись­ме я поль­зу­юсь их австра­лий­ским язы­ком, они, конеч­но, были бы очень гор­ды. Я был бы уже дав­но мёртв, а они бы всё ещё весе­ли­лись, при­пля­сы­ва­ли и хло­па­ли в свои малень­кие ладошки.

«Ного­ува­жа­е­мый гос­по­дин комис­сар. Доб­ро­воль­но, в не осо­бен­но трез­вом уме, но в твёр­дой, очень твер­дой памя­ти я кон­чаю празд­но­вать свои име­ни­ны. Сам части­ца миро­во­го урод­ства, — я не вижу смыс­ла его обви­нять. Я хотел бы при­ба­вить ещё, пере­фра­зи­руя сло­ва ново­брач­но­го Тол­сто­го: „Это было так бес­смыс­лен­но, что не может кон­чить­ся со смер­тью“. С уди­ви­тель­ной, неот­ра­зи­мой ясно­стью я это пони­маю сей­час. Но, — опять пере­хо­дя на австра­лий­ский язык, — это ваше­го высо­ко­под­бо­ро­дия не кусается».


Пуб­ли­ка­ция под­го­тов­ле­на авто­ром теле­грам-кана­ла CHUZHBINA.

Поделиться