Распад атома как распад эпохи

…И если правда, что «жизнь начи­на­ется завтра», — завтраш­ний живой чело­век скажет: не все книги, напи­сан­ные в эмигра­ции, обра­ти­лись в прах, вот одна заме­ча­тель­ная, она оста­ётся и оста­нется.

Зина­ида Гиппиус о «Распаде атома» Геор­гия Иванова 1938 год, Париж

Фено­мена. Худож­ник Павел Чели­щев, 1938 год, США.
Эта картина русского эмигранта Чели­щева созвучна произ­ве­де­нию Геор­гия Иванова, явля­ю­щему собой реак­цию творца на разло­же­ние и распад эпохи их совре­мен­но­сти.

В прошлом выпуске у нас в гостях был Гайто Газда­нов, поде­лив­шийся своим песси­миз­мом отно­си­тельно моло­дой эмигрант­ской лите­ра­туры. Тем не менее, сам Газда­нов — это анти­при­мер для такого песси­мизма. Мало того, что он сам состо­ялся как русский писа­тель и вернулся с триум­фом в Россию, пускай и после смерти, так он ещё и состо­ялся как фран­цуз­ский писа­тель. Его книги пере­ве­дены на фран­цуз­ский и пере­из­да­ются по сей день. А вот, скажем, персо­ной, подтвер­жда­ю­щей тезис Газда­нова о пробле­мах с загра­нич­ной лите­ра­ту­рой, может послу­жить «лучший поэт эмигра­ции» Геор­гий Иванов с его опусом 1938 года «Распад атома».

«Распад атома» — это крик души русского дека­дента, кото­рый, как и стран­ная межво­ен­ная эпоха, начи­нает разла­гаться и умирать. Стиль сей прозы сложно опре­де­лить — это солянка из впечат­ле­ний героя от сценок жизни фран­цуз­ской столицы, его пота­ён­ных комплек­сов и пере­жи­ва­ний, воспо­ми­на­ний о России, едких выска­зы­ва­ний о своих колле­гах по перу — русских эмигран­тах (особенно прохо­дится Иванов по Влади­миру Набо­кову). Сей рассказ — хоро­ший способ загля­нуть в голову русскому эмигранту 1930-х годов, кото­рый всё ещё живёт прошлым и кото­рый, как вид, обре­чён умереть или распасться на атомы.

На мой личный вкус, дека­дент­ство как идео­ло­гия — нездо­ро­вая вещь, тем более для эмигранта. Это смешно, но това­рищи Геор­гия Иванова даже боялись, что боль­ше­вики возь­мут и опуб­ли­куют «Распад атома» в СССР тыся­чами копий, чтобы вся страна поди­ви­лась на русско-париж­ское дека­дент­ство с психи­че­скими откло­не­ни­ями. А, может быть, и хорошо бы вышло, приведя в чувство неко­то­рых шибко чувстви­тель­ных натур…

Порт­рет Геор­гия Иванова нака­нуне отъезда из Совет­ской России.
Худож­ник Юрий Аннен­ков, 1921 год.

Немного о самом Иванове. Он был русским красав­цем благо­род­ных кровей, успев­шим стать знаме­ни­тым ещё на закате Сереб­ря­ного века. Столицу он поки­нул в 1922 году и к сере­дине 1920-х осел в Париже. Там он жил и творил в русском мире, и вызы­вал поляр­ное отно­ше­ние у публики. Кто-то его нена­ви­дел — как Нина Бербе­рова, кото­рая в мему­а­рах его, одного из самых стиль­ных людей русского Парижа, вывела как чуть ли не как «бомжа», гряз­ного дикаря с гнилыми зубами. Не доба­вил Геор­гию и пози­ций и его беском­про­мисс­ный анти­боль­ше­визм: 22 июня 1941 года для него был скорее свет­лым, нежели тёмным днём. Геор­гий Иванов после 1944 года был в нужде и умер в бедно­сти в 1958 году, оста­вив после себя океан своих поэти­че­ских произ­ве­де­ний и инте­рес­ней­ший набор своих публи­ци­сти­че­ских заме­ток и наблю­де­ний, с кото­рыми мы вас обяза­тельно позна­ко­мим позд­нее.


Распад атома

Опустись же. Я мог бы сказать —
Взвейся. Это одно и то же.

Фауст, вторая часть.

Я дышу. Может быть, этот воздух отрав­лен? Но это един­ствен­ный воздух, кото­рым мне дано дышать. Я ощущаю то смутно, то с мучи­тель­ной остро­той различ­ные вещи. Может быть, напрасно о них гово­рить? Но нужна или не нужна жизнь, умно или глупо шумят дере­вья, насту­пает вечер, льёт дождь? Я испы­ты­ваю по отно­ше­нию к окру­жа­ю­щему смешан­ное чувство превос­ход­ства и слабо­сти: в моём созна­нии законы жизни тесно пере­пле­тены с зако­нами сна. Должно быть, благо­даря этому перспек­тива мира сильно иска­жена в моих глазах. Но это как раз един­ствен­ное, чем я ещё дорожу, един­ствен­ное, что ещё отде­ляет меня от всепо­гло­ща­ю­щего миро­вого урод­ства.

Я живу. Я иду по улице. Я захожу в кафе. Это сего­дняш­ний день, это моя непо­вто­ри­мая жизнь. Я зака­зы­ваю стакан пива и с удоволь­ствием пью. За сосед­ним столи­ком пожи­лой госпо­дин с розет­кой. Этих благо­по­луч­ных старич­ков, по-моему, следует уничто­жать. — Ты стар. Ты благо­ра­зу­мен. Ты отец семей­ства. У тебя жизнен­ный опыт. А, собака! — Полу­чай. У госпо­дина пред­ста­ви­тель­ная наруж­ность. Это ценится. Какая чепуха: пред­ста­ви­тель­ная. Если бы краси­вая, жалкая, страш­ная, какая угодно. Нет, именно пред­ста­ви­тель­ная. В Англии, гово­рят, даже суще­ствует профес­сия — лжесви­де­те­лей с пред­ста­ви­тель­ной наруж­но­стью, внуша­ю­щей судьям дове­рие. И не только внушает дове­рие, сама неис­чер­па­е­мый источ­ник само­уве­рен­но­сти. Одно из свойств миро­вого урод­ства — оно пред­ста­ви­тельно.


В сущно­сти, я счаст­ли­вый чело­век. То есть чело­век, распо­ло­жен­ный быть счаст­ли­вым. Это встре­ча­ется не так часто. Я хочу самых простых, самых обык­но­вен­ных вещей. Я хочу порядка. Не моя вина, что поря­док разру­шен. Я хочу душев­ного покоя. Но душа, как взба­ла­му­чен­ное помой­ное ведро — хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то пока­зы­ва­ясь на поверх­ность, несутся впере­гонки. Я хочу чистого воздуха. Слад­ко­ва­тый тлен — дыха­ние миро­вого урод­ства — пресле­дует меня, как страх.

Я иду по улице. Я думаю о различ­ных вещах. Салат, перчатки… Из людей, сидя­щих в кафе на углу, кто-то умрёт первый, кто-то послед­ний — каждый в свой точный, опре­де­лён­ный до секунды срок. Пыльно, тепло. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в наряд­ном платье и идет улыба­ясь, но я пред­став­ляю её голой, лежа­щей на полу с чере­пом, раскро­ен­ным топо­ром. Я думаю о сладо­стра­стии и отвра­ще­нии, о сади­че­ских убий­ствах, о том, что я тебя поте­рял навсе­гда, кончено. «Кончено» — жалкое слово. Как будто, если хоро­шенько вдуматься слухом, не все слова одина­ково жалки и страшны? Жидень­кое проти­во­ядие смысла, удиви­тельно быстро пере­ста­ю­щее действо­вать, и за ним глухо­не­мая пустота одино­че­ства. Но что они пони­мали в жалком и страш­ном — они, верив­шие в слова и смысл, мечта­тели, дети, неза­слу­жен­ные баловни судьбы!

Я думаю о различ­ных вещах и, сквозь них, непре­рывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непре­рывно, сквозь тысячу посто­рон­них вещей, думает обо мне. Свето­вые волны, орбиты, коле­ба­ния, притя­же­ния и сквозь них, как луч, непре­рыв­ная мысль обо мне. Иногда мне чудится даже, что моя боль — частица Божьего суще­ства. Значит, чем силь­нее моя боль… Минута слабо­сти, когда хочется произ­не­сти вслух — «Верю, Господи…» Отрезв­ле­ние, мгно­венно всту­па­ю­щее в права после минуты слабо­сти.

Я думаю о натель­ном кресте, кото­рый я носил с детства, как носят револь­вер в кармане — в случае опас­но­сти он должен защи­тить, спасти. О фаталь­ной неиз­беж­ной осечке. О сиянии ложных чудес, пооче­редно очаро­вы­вав­ших и разо­ча­ро­вы­вав­ших мир. И о един­ствен­ном досто­вер­ном чуде — том неис­тре­би­мом жела­нии чуда, кото­рое живёт в людях, несмотря ни на что. Огром­ном значе­нии этого. Отблеске в каждое, особенно русское созна­ние.


Ох, это русское, колеб­лю­ще­еся, зыблю­ще­еся, музы­каль­ное, онани­ру­ю­щее созна­ние. Вечно кружа­щее вокруг невоз­мож­ного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, срос­ши­еся с зако­нами сна. Жуткая мета­фи­зи­че­ская свобода и физи­че­ские преграды на каждом шагу. Неис­чер­па­е­мый источ­ник превос­ход­ства, слабо­сти, гени­аль­ных неудач. Ох, стран­ные разно­вид­но­сти наши, слоня­ю­щи­еся по сей день непри­ка­ян­ными тенями по свету: англо­маны, толстовцы, снобы русские — самые гнус­ные снобы мира, — и разные русские маль­чики, клей­кие листочки, и завет­ный русский тип, рыцарь слав­ного ордена интел­ли­ген­ции, подлец с болез­ненно разви­тым чувством ответ­ствен­но­сти. Он всегда на страже, он, как ищейка, всюду чует неспра­вед­ли­вость, куда угнаться за ним обык­но­вен­ному чело­веку! Ох, наше прошлое и наше буду­щее, и наша тепе­реш­няя пока­ян­ная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть носталь­гии, по кото­рой гуляет только ветер донося оттуда страш­ный интер­на­ци­о­нал и отсюда туда — жалоб­ное, астраль­ное, точно отпе­ва­ю­щее Россию, «Боже, Царя верни»…

Париж­ский буль­вар. Худож­ник Констан­тин Коро­вин, 1939 год.

Я иду по улице, думаю о Боге, всмат­ри­ва­юсь в женские лица. Вот эта хоро­шень­кая, мне нравится. Я пред­став­ляю себе, как она подмы­ва­ется. Расста­вив ноги, немного подо­гнув колени. Чулки спол­зают с колен, глаза где-то в самой глубине бархатно темнеют, выра­же­ние невин­ное, птичье. Я думаю о том, что сред­няя фран­цу­женка, как правило, акку­ратно подмы­ва­ется, но редко моет ноги. К чему? Ведь всегда в чулках, очень часто не снимая туфе­лек. Я думаю о Фран­ции вообще. О девят­на­дца­том веке, кото­рый задер­жался здесь. О фиалоч­ках на Мадлен, булках, мокну­щих в писсу­а­рах, подрост­ках, идущих на первое прича­стие, кашта­нах, распро­стра­не­нии трип­пера, сереб­ря­ном холодке аве Мария. О дне пере­ми­рия в 1918 году. Париж бесился. Женщины спали с кем попало. Солдаты влезали на фонари, крича пету­хом. Все танце­вали, все были пьяны. Никто не слышал, как голос нового века сказал: «Горе побе­ди­те­лям».

Я думаю о войне. О том, что она — уско­рен­ная, как в кине­ма­то­графе, сгущён­ная в экстракт жизнь. Что в несча­стьях, постиг­ших мир, война, сама по себе, была ни при чём. Толчок, уско­рив­ший неиз­беж­ное, больше ничего. Как опасно боль­ному все опасно, так старый поря­док пополз от первого толчка. Боль­ной съел огурец и помер. Миро­вая война была этим огур­цом. Я думаю о баналь­но­сти таких размыш­ле­ний и одно­вре­менно чувствую, как тепло или свет, умиро­тво­ря­ю­щую ласку баналь­но­сти. Я думаю о эпохе, разла­га­ю­щейся у меня на глазах. О двух основ­ных разно­вид­но­стях женщин: либо прости­тутки, либо гордые тем, что удер­жа­лись от прости­ту­ции. О бесче­ло­веч­ной миро­вой преле­сти и одушев­лен­ном миро­вом урод­стве. О природе, о том, как глупо описы­вают её лите­ра­тур­ные клас­сики. О всевоз­мож­ных гадо­стях, кото­рые люди делают друг другу. О жало­сти. О ребёнке, просив­шем у рожде­ствен­ского деда новые глаза для слепой сестры. О том, как умирал Гоголь: как его брили, стра­щали страш­ным судом, ставили пиявки, насильно сажали в ванну. Я вспо­ми­наю старую колы­бель­ную: «У кота воркота была мачеха лиха». Я опять возвра­ща­юсь к мысли, что я чело­век, распо­ло­жен­ный быть счаст­ли­вым. Я хотел самой обык­но­вен­ной вещи — любви.

С моей, мужской точки зрения… Впро­чем, точка зрения может быть только мужская. Женской точки зрения не суще­ствует. Женщина, сама по себе, вообще не суще­ствует. Она тело и отра­жён­ный свет. Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушёл от меня.

Мы сколь­зим пока по поверх­но­сти жизни. По пери­фе­рии. По синим волнам океана. Види­мость гармо­нии и порядка. Грязь, нежность, грусть. Сейчас мы нырнем. Дайте руку, неиз­вест­ный друг.


Сердце пере­стаёт биться. Легкие отка­зы­ва­ются дышать. Мука, похо­жая на восхи­ще­ние. Всё нере­ально, кроме нере­аль­ного, всё бессмыс­ленно, кроме бессмыс­лицы. Чело­век одно­вре­менно слеп­нет и прозре­вает. Такая строй­ность и такая пута­ница. Часть, став­шая больше целого, — часть всё, целое ничто. Догадка, что ясность и закон­чен­ность мира — только отра­же­ние хаоса в мозгу тихого сума­сшед­шего. Догадка, что книги, искус­ство — всё равно что описа­ния подви­гов и путе­ше­ствий, пред­на­зна­чен­ные для тех, кто нико­гда никуда не поедет и ника­ких подви­гов не совер­шит. Догадка, что огром­ная духов­ная жизнь разрас­та­ется и пере­го­рает в атоме, чело­веке, внешне ничем не заме­ча­тель­ном, но избран­ном, един­ствен­ном, непо­вто­ри­мом. Догадка, что первый встреч­ный на улице и есть этот един­ствен­ный, избран­ный, непо­вто­ри­мый. Множе­ство проти­во­ре­чи­вых дога­док, как будто подтвер­жда­ю­щих, на новый лад, вечную неося­за­е­мую правду. Тайные мечты. — Скажи, о чём ты мечта­ешь тайком, и я тебе скажу, кто ты. — Хорошо, я попы­та­юсь сказать, но расслы­шишь ли ты меня? Всё гладко заму­ро­вано, на поверх­но­сти жизни не пробьётся ни одного пузырька. Атом, точка, глухо­не­мой гений и под его ногами глубо­кий подпоч­вен­ный слой, суть жизни, камен­ный уголь пере­гнив­ших эпох. Миро­вой рекорд одино­че­ства. — Так ответь, скажи, о чём ты мечта­ешь тайком там, на самом дне твоего одино­че­ства?


Исто­рия моей души и исто­рия мира. Они пере­пле­тены, как жизнь и сон. Они срос­лись и проросли друг в друга. Как фон, как траги­че­ская подма­лёвка, за ними совре­мен­ная жизнь. Обняв­шись, слив­шись, пере­пле­тясь, они уносятся в пустоту со страш­ной скоро­стью тьмы, за кото­рой лениво, даже не пыта­ясь её догнать, движется свет.

Фанфары. Утро. Вели­ко­леп­ный зана­вес. Ника­кого зана­веса нет. Но жела­ние проч­но­сти, плот­но­сти так властно, что я чувствую на ощупь его заткан­ный толстый шелк. Его ткали с утра до вечера голу­бо­гла­зые масте­рицы. Одна была неве­стой… Его не ткали нигде. Мимо. Мимо.

Дохлая крыса лежит в помой­ном ведре, среди окур­ков, вытря­сен­ных из пепель­ницы, рядом с ваткой, кото­рой в послед­ний раз подмы­лась неве­ста. Крыса была завер­нута в кусок газеты, но в ведре он, развер­нув­шись, всплыл — можно ещё прочесть обрывки поза­вче­раш­них ново­стей. Третьего дня они ещё были ново­стями, окурок дымился во рту, крыса была жива, девствен­ная плева была нетро­ну­той. Теперь всё это, меша­ясь, обес­цве­чи­ва­ясь, исче­зая, уничто­жа­ясь, улетает в пустоту, уносится со страш­ной скоро­стью тьмы, за кото­рой, как чере­паха, даже не пыта­ясь её догнать, движется свет.

Лезвие от безопас­ной бритвы, заце­пив­шись за разбух­ший окурок, отра­жает радуж­ный, сквозь помои, солнеч­ный луч и наво­дит его на морду крысы. Она оска­лена, на острых зубах сукро­вица. Как могло случиться, что такая старая, опыт­ная, осто­рож­ная, бого­бо­яз­нен­ная крыса — не убереглась, съела яд? Как мог министр, подпи­сав­ший версаль­ский дого­вор, на старо­сти лет прово­ро­ваться из-за девчонки? Пред­ста­ви­тель­ная наруж­ность, камен­ный крах­маль­ный ворот­ни­чок, коман­дор­ский крест, «Герма­ния должна платить» — и в подтвер­жде­ние этой акси­омы твёр­дый росчерк на исто­ри­че­ском перга­менте, исто­ри­че­ским золо­тым пером. И вдруг девчонка, чулки, коленки, тёплое нежное дыха­ние, тёплое розо­вое влага­лище — и ни версаль­ского дого­вора, ни коман­дор­ского креста, — опозо­рен­ный старик умирает на тюрем­ной койке. Некра­си­вая, респек­та­бель­ная вдова, кута­ясь в креп, уезжает навсе­гда в провин­цию, дети стыдятся имени отца, коллеги в сенате укориз­ненно-грустно качают плеши­выми голо­вами. Но винов­ник всей этой грязи и чепухи уже опере­дил её, опере­дил давно, опере­дил еще в ту минуту, когда дверь спальни закры­лась за ним, ключ щелк­нул, прошлое исчезло, оста­лась девчонка на широ­кой кровати, подде­лан­ный вексель, блажен­ство, позор, смерть. Опере­див судьбу, он летит теперь в ледя­ном простран­стве, и вечная тьма шеле­стит фалдами его чопор­ного, старо­мод­ного сюртука. Впереди его летят окурки и исто­ри­че­ские дого­воры, выче­сан­ные волосы и отцвет­шие миро­вые идеи, сзади другие волосы, дого­воры, окурки, идеи, плевки. Если тьма доне­сет его в конце концов к подно­жью престола, он не скажет Богу: «Герма­ния должна платить». «О ты, послед­няя любовь…» — расте­рянно проле­пе­чет он.


Сово­куп­ле­ние с мёрт­вой девоч­кой. Тело было совсем мягко, только холод­но­вато, как после купа­нья. С напря­же­нием, с особен­ным насла­жде­нием. Она лежала, как спящая. Я ей не сделал зла. Напро­тив, эти несколько судо­рож­ных минут жизнь ещё продол­жа­лась вокруг неё, если не для неё. Звезда блед­нела в окне, жасмин доцве­тал. Семя вытекло обратно, я вытер его носо­вым плат­ком. От толстой воско­вой свечи я заку­рил папи­росу. Мимо. Мимо.

Ты уносила мой свет, остав­ляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосре­до­то­чи­лась вся прелесть мира. А я мучи­тельно жалел, что ты будешь стара, больна, некра­сива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправ­ля­ешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радо­ваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем, здесь заклю­ча­лось глав­ное, может быть, един­ствен­ное, что состав­ляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звез­дой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-преж­нему светит в окне.

Я в лесу. Страш­ный, сказоч­ный, снеж­ный пейзаж ничего не пони­ма­ю­щей, взвол­но­ван­ной, обре­чён­ной души. Банки с рако­выми опухо­лями: кишеч­ник, печень, горло, матка, грудь. Блед­ные выки­дыши в зеле­но­ва­том спирту. В 1920 году в Петер­бурге этот спирт прода­вался для питья — его так и звали «младен­цовка». Рвота, мокрота, паху­чая слизь, пропол­за­ю­щая по кишкам. Падаль. Чело­ве­че­ская падаль. Пора­зи­тель­ное сход­ство запаха сыра с запа­хом ножного пота.

Рожде­ство на север­ном полюсе. Сиянье и снег. Чистей­ший саван зимы, заме­та­ю­щий жизнь.

Из клас­сики евро­пей­ского сюрре­а­лизма: «La Ville entière», худож­ник Max Ernst, 1934 год.

Вечер. Июль. Люди идут по улице. Люди трид­ца­тых годов двадца­того века. Небо начи­нает темнеть, скоро просту­пят звёзды. Можно описать сего­дняш­ний вечер, Париж, улицу, игру теней и света в пери­стом небе, игру страха и надежды в одино­кой чело­ве­че­ской душе. Можно сделать это умно, талант­ливо, образно, прав­до­по­добно. Но чуда уже сотво­рить нельзя — ложь искус­ства нельзя выдать за правду. Недавно это ещё удава­лось. И вот…

То, что удава­лось вчера, стало невоз­мож­ным сего­дня. Нельзя пове­рить в появ­ле­ние нового Вертера, от кото­рого вдруг по всей Европе начнут щелкать востор­жен­ные выстрелы очаро­ван­ных, упоен­ных само­убийц. Нельзя пред­ста­вить тетрадку стихов, пере­ли­став кото­рую совре­мен­ный чело­век смах­нет просту­пив­шие сами собой слёзы и посмот­рит на небо, вот на такое же вечер­нее небо, с щемя­щей надеж­дой. Невоз­можно. Так невоз­можно, что не верится, что когда-то было возмож­ным. Новые желез­ные законы, пере­тя­ги­ва­ю­щие мир, как сырую кожу, не знают утеше­ния искус­ством. Более того, эти — ещё неяс­ные, уже неот­вра­ти­мые — бездушно спра­вед­ли­вые законы, рожда­ю­щи­еся в новом мире или рожда­ю­щие его, имеют обрат­ную силу: не только нельзя создать нового гени­аль­ного утеше­ния, уже почти нельзя утешиться преж­ним. Есть люди, способ­ные до сих пор плакать над судь­бой Анны Каре­ни­ной. Они ещё стоят на исче­за­ю­щей вместе с ними почве, в кото­рую был вкопан фунда­мент театра, где Анна, обло­ко­тясь на бархат ложи, сияя мукой и красо­той, пере­жи­вала свой позор. Это сиянье почти не дости­гает до нас. Так, чуть-чуть потуск­нев­шими косыми лучами — не то послед­ний отблеск утра­чен­ного, не то подтвер­жде­ние, что утрата непо­пра­вима. Скоро всё навсе­гда поблек­нет. Оста­нется игра ума и таланта, занят­ное чтение, не обязы­ва­ю­щее себе верить и не внуша­ю­щее больше веры. Вроде «Трёх мушке­те­ров». То, что сам Толстой почув­ство­вал раньше всех, неиз­беж­ная черта, граница, за кото­рой — ника­кого утеше­ния вымыш­лен­ной красо­той, ни одной слезы над вымыш­лен­ной судь­бой.


Я хочу самых простых, самых обык­но­вен­ных вещей. Я хочу запла­кать, я хочу утешиться. Я хочу со щемя­щей надеж­дой посмот­реть на небо. Я хочу напи­сать тебе длин­ное прощаль­ное письмо, оскор­би­тель­ное, небес­ное, гряз­ное, самое нежное в мире. Я хочу назвать тебя анге­лом, тварью, поже­лать тебе счастья и благо­сло­вить, и ещё сказать, что где бы ты ни была, куда бы ни укры­лась — моя кровь мири­а­дом непро­ща­ю­щих, нико­гда не простя­щих частиц будет виться вокруг тебя. Я хочу забыть, отдох­нуть, сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков тёплым вече­ром на кача­ю­щемся поплавке над Невой. Я хочу преодо­леть отвра­ти­тель­ное чувство оцепе­не­ния: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его, все равно как. Я хочу просто пере­ве­сти дыха­ние, глот­нуть воздуху. Но ника­кого воздуха нет.

Яркий свет и толкотня кафе дают на минуту иллю­зию свободы: ты увер­нулся, ты выско­чил, гибель проплыла мимо. Не пожа­лев двадцати фран­ков, можно пойти с блед­ной хоро­шень­кой девчон­кой, кото­рая медленно прохо­дит по тротуару и оста­нав­ли­ва­ется, встре­тив мужской взгляд. Если сейчас ей кивнуть — иллю­зия уплот­нится, окреп­нет, поро­зо­веет нале­том жизни, как призрак, хлеб­нув­ший крови, растя­нется на десять, двена­дцать, двадцать минут.

Женщина. Плоть. Инстру­мент, из кото­рого извле­кает чело­век ту един­ствен­ную ноту из боже­ствен­ной гаммы, кото­рую ему дано слышать. Лампочка горит под потол­ком. Лицо отки­нуто на подушке. Можно думать, что это моя неве­ста. Можно думать, что я подпоил девчонку и воров­ски, впопы­хах, наси­лую её. Можно ничего не думать, содро­га­ясь, вслу­ши­ва­ясь, слыша удиви­тель­ные вещи, ожидая наступ­ле­ния минуты, когда горе и счастье, добро и зло, жизнь и смерть скре­стятся как во время затме­ния на своих орби­тах, гото­вые соеди­ниться в одно, когда жуткий зеле­но­ва­тый свет жизни — смерти, счастья — муче­нья хлынет из погиб­шего прошлого, из твоих погас­ших зрач­ков.


Исто­рия моей души и исто­рия мира. Они спле­лись и проросли друг в друга. Совре­мен­ность за ними, как траги­че­ский фон. Семя, кото­рое не могло ничего опло­до­тво­рить, вытекло обратно, я вытер его носо­вым плат­ком. Всё-таки тут, пока это длилось, ещё трепе­тала жизнь.

Исто­рия моей души. Я хочу её вопло­тить, но умею только разво­пло­щать. Я зави­дую отде­лы­ва­ю­щему свой слог писа­телю, смеши­ва­ю­щему краски худож­нику, погру­жён­ному в звуки музы­канту, всем этим, ещё не пере­вед­шимся на земле людям чувстви­тельно — бессер­деч­ной, даль­но­зорко — близо­ру­кой, обще­из­вест­ной, ни на что уже не нужной породы, кото­рые верят, что пласти­че­ское отра­же­ние жизни есть победа над ней. Был бы только талант, особый твор­че­ский живчик в уме, в паль­цах, в ухе, стоит только взять кое-что от выдумки, кое-что от действи­тель­но­сти, кое-что от грусти, кое-что от грязи, сров­нять всё это, как дети лопат­кой вырав­ни­вают песок, укра­сить стили­сти­кой и вооб­ра­же­нием, как глазу­рью конди­тер­ский торт, и дело сделано, всё спасено, бессмыс­лица жизни, тщета стра­да­нья, одино­че­ство, мука, липкий тошно­твор­ный страх — преоб­ра­жены гармо­нией искус­ства.

Я знаю этому цену и всё-таки зави­дую им: они блаженны. Блаженны спящие, блаженны мерт­вые. Блажен знаток перед карти­ной Рембрандта, свято убеж­ден­ный, что игра теней и света на лице старухи — миро­вое торже­ство, перед кото­рым сама старуха ничто­же­ство, пылинка, ноль. Блаженны эстеты. Блаженны бале­то­маны. Блаженны слуша­тели Стра­вин­ского и сам Стра­вин­ский. Блаженны тени уходя­щего мира, досы­па­ю­щие его послед­ние, слад­кие, лживые, так долго баюкав­шие чело­ве­че­ство сны. Уходя, уже уйдя из жизни, они уносят с собой огром­ное вооб­ра­жа­е­мое богат­ство. С чем оста­немся мы?

С уверен­но­стью, что старуха беско­нечно важней Рембрандта. С недо­уме­нием, что нам с этой стару­хой делать. С мучи­тель­ным жела­нием её спасти и утешить. С ясным созна­нием, что никого спасти и ничем утешить нельзя. С чувством, что только сквозь хаос проти­во­ре­чий можно пробиться к правде. Что на саму реаль­ность нельзя опереться: фото­гра­фия лжёт и всяче­ский доку­мент заве­домо подло­жен. Что всё сред­нее, клас­си­че­ское, умиро­тво­рен­ное немыс­лимо, невоз­можно. Что чувство меры, как угорь, усколь­зает из рук того, кто силится его поймать, и что эта неуло­ви­мость — послед­нее из его сохра­нив­шихся твор­че­ских свойств. Что когда, нако­нец, оно поймано — поймав­ший держит в руках пошлость. «В руках его мерт­вый младе­нец лежал.» Что у всех кругом на руках эти мерт­вые младенцы. Что тому, кто хочет пробраться сквозь хаос проти­во­ре­чий к вечной правде, хотя бы к блед­ному отблеску её, оста­ется один-един­ствен­ный путь: пройти над жизнью, как акро­бат по канату, по непри­гляд­ной, растрё­пан­ной, проти­во­ре­чи­вой стено­грамме жизни.


Фото­гра­фия лжёт. Чело­ве­че­ский доку­мент подло­жен. Заблу­див­шись в здании берлин­ского поли­цей-прези­ди­ума, я случайно попал в этот кори­дор. Стены были увешаны фото­гра­фи­ями. Их было несколько десят­ков, все они изоб­ра­жали одно. Так этих само­убийц или жертв преступ­ле­ний застала поли­ция. Моло­дой немец висит на подтяж­ках, башмаки, снятые для удоб­ства, лежат рядом с пере­вёр­ну­тым стулом. Старуха: боль­шое пятно на груди, формой напо­ми­на­ю­щее петуха, — сгусток крови из пере­ре­зан­ного горла. Толстая, голая прости­тутка с распо­ро­тым живо­том. Худож­ник, застре­лив­шийся с голоду или несчаст­ной любви, или от того и другого вместе. Под разво­ро­чен­ным чере­пом пышный арти­сти­че­ский бант, рядом на моль­берте какие-то ветки и облака, неокон­чен­ная пачкотня святого искус­ства. Выта­ра­щен­ные глаза, заку­шен­ные языки, гнус­ные позы, отвра­ти­тель­ные раны — и всё вместе взятое одно­об­разно, акаде­мично, нестрашно. Ни один зави­ток кишки, вылез­ший из распо­ро­того живота, ни одна гримаса, ни один крово­под­тек не ускольз­нул от фото­гра­фи­че­ского объек­тива, но глав­ное ускольз­нуло, глав­ного нет. Я смотрю и не вижу ничего, что бы взвол­но­вало меня, заста­вило душу содрог­нуться. Я делаю над собой усилие — ничего. И вдруг мысль о том, что ты дышишь здесь на земле, вдруг в памяти, как живое, твое прелест­ное, бессер­деч­ное лицо.

И я сразу вижу и слышу всё — всё горе, всю муку, все напрас­ные мольбы, все пред­смерт­ные слова. Как хрипела с пере­ре­зан­ным горлом старуха, как, пута­ясь в кишках, отби­ва­лась от сади­ста прости­тутка, как — точно это был я сам — умирал бездар­ный, голод­ный худож­ник. Как лампа горела. Как рассвет свет­лел. Как будиль­ник стучал. Как стрелка прибли­жа­лась к пяти. Как, не реша­ясь, решив­шись, он облиз­нул губы. Как в нелов­кой, потной руке он сжал револь­вер. Как ледя­ное дуло косну­лось пылав­шего рта. Как он нена­ви­дел их, оста­ю­щихся жить, и как он зави­до­вал им.

Я хотел бы выйти на берег моря, лечь на песок, закрыть глаза, ощутить дыха­нье Бога на своем лице. Я хотел бы начать изда­лека — с синего платья, с размолвки, с зимнего туман­ного дня. «На холмы Грузии легла ночная мгла» — такими прибли­зи­тельно словами я хотел бы гово­рить с жизнью.

Жизнь больше не пони­мает этого языка. Душа ещё не научи­лась другому. Так болез­ненно отми­рает в душе гармо­ния. Может быть, когда она совсем отомрет, отва­лится, как присох­шая болячка, душе станет снова перво­бытно-легко. Но пере­ход медлен и мучи­те­лен. Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсы­хает всё, что её живо­тво­рило. Ей кажется, что отсы­хает она сама. Она не может молчать и разу­чи­лась гово­рить. И она судо­рожно мычит, как глухо­не­мая делает безоб­раз­ные гримасы. «На холмы Грузии легла ночная мгла» — хочет она звонко, торже­ственно произ­не­сти, славя Творца и себя. И, с отвра­ще­нием, похо­жим на насла­жде­ние, бормо­чет матер­ную брань с мета­фи­зи­че­ского забора, какое-то «дыр бу щыл убещур».

Синее платье, размолвка, зимний туман­ный день. Тысяча других платьев, размол­вок, дней. Тысяча ощуще­ний, безот­четно пробе­га­ю­щих в душе каждого чело­века. Немно­гие, полу­чив­шие права граж­дан­ства, вошед­шие в лите­ра­туру, в обиход, в разго­вор. И осталь­ные, бесчис­лен­ные, ещё не нашед­шие лите­ра­тур­ного выра­же­ния, не отде­лив­ши­еся ещё от утроб­ного заум­ного ядра. Но от этого ничуть не менее плос­кие: тысячи нево­пло­щен­ных баналь­но­стей, терпе­ливо ждущих своего Толстого. Догадка, что искус­ство, твор­че­ство в обще­при­ня­том смысле, не что иное, как охота за все новыми и новыми баналь­но­стями. Догадка, что гармо­ния, к кото­рой стре­мится оно, не что иное, как некая верхов­ная баналь­ность. Догадка, что истин­ная дорога души вьётся где-то в стороне — штопо­ром, штопо­ром — сквозь миро­вое урод­ство.

Я хочу гово­рить о своей душе простыми, убеди­тель­ными словами. Я знаю, что таких слов нет. Я хочу расска­зать, как я тебя любил, как я умирал, как я умер, как над моей моги­лой был постав­лен крест и как время и черви превра­тили этот крест в труху. Я хочу собрать горсточку этой трухи, посмот­реть на небо в послед­ний раз и с облег­че­нием дунуть на ладонь. Я хочу разных, одина­ково неосу­ще­стви­мых вещей — опять вдох­нуть запах твоих волос на затылке и еще извлечь из хаоса ритмов тот един­ствен­ный ритм, от кото­рого, как скала от дето­на­ции, должно рухнуть миро­вое урод­ство. Я хочу расска­зать о чело­веке, лежав­шем на разры­той кровати, думав­шем, думав­шем, думав­шем, — как спастись, как попра­вить, — не приду­мав­шем ничего. О том, как он задре­мал, как он проснулся, как всё сразу вспом­нил, как вслух, точно о посто­рон­нем, сказал: «Он не был Цеза­рем. Была у него только эта любовь. Но в ней заклю­ча­лось всё — власть, корона, бессмер­тие. И вот рухнуло, отнята честь, сорвали погоны». Я хочу объяс­нить простыми убеди­тель­ными словами множе­ство волшеб­ных, непо­вто­ри­мых вещей — о синем платье, о размолвке, о зимнем туман­ном дне. И ещё я хочу предо­сте­речь мир от страш­ного врага, жало­сти. Я хочу крик­нуть так, чтобы все слышали: люди, братья, возь­ми­тесь крепко за руки и покля­ни­тесь быть безжа­лост­ными друг к другу. Иначе она — глав­ный враг порядка — бросится и разо­рвёт вас.

Я хочу в послед­ний раз вызвать из пустоты твоё лицо, твоё тело, твою нежность, твою бессер­деч­ность, собрать пере­ме­шан­ное, истлев­шее твоё и моё, как горсточку праха на ладони, и с облег­че­нием дунуть на неё. Но жалость снова всё путает, снова мешает мне. Я опять вижу туман чужого города. Нищий вертит ручку шарманки, обезьянка, дрожа от холода, с блюдеч­ком обхо­дит зевак. Те под зонти­ками хмурые, нехотя бросают медяки. Хватит ли на ночлег, чтобы укрыться, обняв­шись до утра…

Мне пред­ста­ви­лось это средь шумного бала — под шампан­ское, музыку, смех, шелест шёлка, запах духов. Это был один из твоих самых счаст­ли­вых дней. Ты сияла моло­до­стью, преле­стью, бессер­деч­но­стью. Ты весе­ли­лась, ты торже­ство­вала над жизнью. Я взгля­нул на тебя, улыба­ю­щу­юся, окру­жён­ную людьми. И увидел: обезьянка, туман, зонтики, одино­че­ство, нищета. И от едкой жало­сти, как от невы­но­си­мого блеска, я опустил глаза.


Содро­га­ние, кото­рое вызы­вает жалость. Содро­га­ние, пере­хо­дя­щее обяза­тельно в чувство мести. За глухого ребенка, за бессмыс­лен­ную жизнь, за униже­ния, за дыря­вые подошвы. Отомстить благо­по­луч­ному миру — повод безраз­ли­чен. «В ком сердце есть», знает это. Этот почти меха­ни­че­ский пере­ход от расте­рян­ной жало­сти — к «ужо пого­дите» — другой форме бесси­лия. Даже зверьки волно­ва­лись, шепта­лись, долго сочи­няли: «Памфлет — протест» — «Вы, кото­рые котов муча­ете». Просили, нельзя ли напе­ча­тать в газе­тах, чтобы всякий прочёл.

Зверьки были с нами нераз­лучны. Они ели из наших таре­лок и спали в нашей кровати. Глав­ными из них были два Разма­хай­чика.

Разма­хай­чик Зелё­ные Глазки был добро­душ­ный, ласко­вый, никому не делав­ший зла. Серые Глазки, когда подрос, оказался с харак­те­ром. Он при случае мог и укусить. Их нашли под скамей­кой метро, в коробке от фини­ков. К коробке была прико­лота записка: «Разма­хай­чики, иначе Разма­хай, иначе Разма­хайцы. Австра­лий­ского проис­хож­де­ния. Просят любить, кормить и водить на прогулку в Булон­ский лес».

Были и другие зверьки: Голуб­чик, Жухла, Фрыш­тик, Китай­чик, глупый Цутик, отве­чав­ший на все вопросы одно и то же — «Цутик и есть». Была старая, грубо­ва­тая наружно, но нежней­шая в душе Хамка с куцым рыбьим хвостом. Где-то в стороне, не прини­ма­е­мый в компа­нию, наво­дя­щий непри­язнь и страх, водился мрач­ный фон Клоп.

У зверь­ков был свой быт, свои привычки, своя фило­со­фия, своя честь, свои взгляды на жизнь. Была у них собствен­ная звери­ная страна, границы кото­рой, как океан, омывал сон. Страна была обшир­ная и не до конца обсле­до­ван­ная. Известно было, что на юге живут верблюды, их по пятни­цам прихо­дит мыть и стричь белая лошадь. На край­нем севере всегда горела ёлка и стояло вечное Рожде­ство.

Зверьки объяс­ня­лись на смешан­ном языке. Были в нём собствен­ные австра­лий­ские слова, пере­де­лан­ные из обык­но­вен­ных на австра­лий­ский лад. Так, в пись­мах они обра­ща­лись друг к другу «ного­ува­жа­е­мый» и на конверте писали «его высо­ко­под­бо­ро­дию». Они любили танцы, моро­же­ное, прогулки, шелко­вые банты, празд­ники, именины. Они так и смот­рели на жизнь: Из чего состоит год? — Из трех­сот шести­де­сяти пяти празд­нич­ков. — А месяц? — Из трид­цати именин.

Они были слав­ными зверь­ками. Они, как могли, стара­лись укра­сить нашу жизнь. Они не просили моро­же­ного, когда знали, что нет денег. Даже когда им было очень грустно, они танце­вали и празд­но­вали именины. Они отво­ра­чи­ва­лись и стара­лись не слушать, когда слышали что-нибудь плохое. «Зверьки, зверьки, — нашёп­ты­вал им по вече­рам из щели страш­ный фон Клоп, — жизнь уходит, зима прибли­жа­ется. Вас засы­пет снегом, вы замёрз­нете, вы умрёте, зверьки, — вы, кото­рые так любите жизнь». Но они прижи­ма­лись тесней друг к другу, заты­кали ушки и спокойно, с досто­ин­ством, отве­чали — «Это нас не куса­ется».


Чело­век бродит по улицам, думает разные вещи, загля­ды­вает в чужие окна. Его вооб­ра­же­ние рабо­тает помимо него. Он не заме­чает его работы. Он сидит в кафе, пьёт пиво и читает газету. Прения в палате депу­та­тов. Авто­мо­били в рассрочку. Он дрем­лет, ему снится чепуха. Чернило проли­лось на скатерть. Рыба проплыла — чернило исчезло. Надо закрыть дверь, но ключ не лезет в сква­жину. Обще­ствен­ное мнение Англии. Циклон. Оказы­ва­ется, рыба и есть ключ, оттого-то он и не подхо­дил. Спящий вдруг просы­па­ется. Ни рыбы, ни обще­ствен­ного мнения.

Сидеть в кафе, слоняться по лицам, загля­ды­вать в чужие окна всё-таки лучшее утеше­ние, чем Анна Каре­нина или какая-нибудь мадам Бовари. Следить за влюб­лён­ными, кото­рые сидят, прижав­шись, за невы­пи­тым кофе, потом плутают по улицам, нако­нец, огля­нув­шись, входят в дешё­вую гости­ницу, то же, если не боль­шее, чем самые совер­шен­ные стихи о любви. «Ходит малень­кая ножка, вьётся локон золо­той». Вот она, малень­кая ножка, стучит по асфальту монмартр­ского тротуара, вот мельк­нул и скрылся золо­той локон за стек­лян­ной дверью отеля. Это сего­дняш­ний день, это трепе­щу­щее улета­ю­щее мгно­ве­ние моей непо­вто­ри­мой жизни — конечно, разве можно срав­ни­вать, — это выше всех вместе взятых стихов. Топот ножки замолк, локон мельк­нул и исчез за дверью. Постоим, подо­ждём. Вот окно зажглось в первом этаже. Вот задер­ну­лась портьера.

Лакей полу­чил франк на чай и оста­вил их одних. Лампочка под потол­ком, пест­рые обои, белое эмале­вое биде. Может быть, это в первый раз. Может быть, это блажен­ней­шая в мире любовь. Может быть, Напо­леон воевал и Тита­ник тонул только для того, чтобы сего­дня вече­ром эти двое рядом легли на кровать. Поверх одеяла, поверх каменно-застлан­ной простыни тороп­ли­вое, нелов­кое, бессмерт­ное объя­тие. Колени в спол­за­ю­щих чулках широко разво­ро­чены; волосы растрё­паны на подушке, лицо прелестно иска­жено. О, подольше, подольше. Скорей, скорей.

— Погоди. Знаешь ли ты, что это? Это наша непо­вто­ри­мая жизнь. Когда-нибудь, через сто лет, о нас напи­шут поэму, но там будут только звон­кие рифмы и ложь. Правда здесь. Правда этот день, этот час, это усколь­за­ю­щее мгно­ве­ние. Никто не раздви­гал твоих коле­ней, и вот я на ярком свету, на белой выутю­жен­ной простыне, бесце­ре­монно раздви­гаю их. Тебе стыдно и больно. Каждая капля твоей боли и стыда входит полным весом в моё беспа­мят­ное торже­ство.

Кто они, эти двое? О, не всё ли равно. Их сейчас нет. Есть только сияние, трепе­щу­щее вовне, пока это длится. Только напря­же­ние, враще­ние, сгора­ние, блажен­ное пере­рож­де­ние сокро­вен­ного смысла жизни. Ледя­ная вершина миро­вой преле­сти, осве­щен­ная беглым огнем. Семен­ные кана­тики, яичники, прорван­ная плева, чере­муха, разво­ро­чен­ные колени, без памяти, звезды, слюна, простыня, жилки дрожат, вдре­безги, вдре­безги, ы… ы… ы… Един­ствен­ная нота, доступ­ная чело­веку, её жуткий звон. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Послед­ние судо­роги. Горя­чее семя, стека­ю­щее к сокра­ща­ю­щейся, вибри­ру­ю­щей матке. Жела­нье описало полный круг по спирали, заки­ну­той глубоко в вечность, и верну­лось назад в пустоту. «Это было так прекрасно, что не может кончиться со смер­тью», — запи­сы­вает после брач­ной ночи моло­дой Толстой.


В кафе сидит чело­век. Обык­но­вен­ный чело­ве­чек, ноль. Один из тех, о кото­рых пишут после ката­строфы: убито десять, ранено двадцать шесть. Не дирек­тор треста, не изоб­ре­та­тель, не Линдберг, не Чаплин, не Монтер­лан. Он прочёл газету и знает теперь, как настро­ено обще­ствен­ное мнение Англии. Он допил кофе и зовёт гарсона, чтобы распла­титься. Он рассе­янно думает, что ему дальше делать — пойти в кине­ма­то­граф или отло­жить деньги на лоте­рей­ный билет. Он спокоен, он мирно настроен, он спит, ему снится чепуха. И вдруг, внезапно он видит перед собой чёрную дыру своего одино­че­ства. Сердце пере­стаёт биться, лёгкие отка­зы­ва­ются дышать. Мука, похо­жая на восхи­ще­ние.

Атом непо­дви­жен. Он спит. Все гладко заму­ро­вано, на поверх­ность жизни не пробьётся ни одного пузырька. Но если его ковыр­нуть. Поше­ве­лить его спящую суть. Заце­пить, поко­ле­бать, расще­пить. Пропу­стить сквозь душу миллион вольт, а потом погру­зить в лёд. Полю­бить кого-нибудь больше себя, а потом увидеть дыру одино­че­ства, чёрную ледя­ную дыру.

Чело­век, чело­ве­чек, ноль расте­рянно смот­рит перед собой. Он видит чёрную пустоту, и в ней, как беглую молнию, непо­сти­жи­мую суть жизни. Тысяча безы­мян­ных, безот­вет­ных вопро­сов, на мгно­ве­ние осве­ща­е­мых беглым огнем и сейчас же погло­ща­е­мых тьмой.

Созна­ние, трепеща, изне­мо­гая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отве­чает на них. Любовь ставит… Бог поста­вил чело­веку — чело­ве­ком — вопрос, но ответа не дал. И чело­век, обре­чён­ный только спра­ши­вать, не умею­щий отве­тить ни на что. Вечный сино­ним неудачи — ответ. Сколько прекрас­ных вопро­сов было постав­лено за исто­рию мира, и что за ответы были на них даны…

Два милли­арда обита­те­лей земного шара. Каждый сложен своей мучи­тель­ной, непо­вто­ри­мой, одина­ко­вой, ни на что не нужной, посты­лой слож­но­стью. Каждый, как атом в ядро, заклю­чён в непро­ни­ца­е­мую броню одино­че­ства. Два милли­арда обита­те­лей земного шара — два милли­арда исклю­че­ний из правила. Но в то же время и правило. Все отвра­ти­тельны. Все несчастны. Никто не может ничего изме­нить и ничего понять. Брат мой Гете, брат мой консьерж, оба вы не знаете, что творите и что творит с вами жизнь.

Точка, атом, сквозь душу кото­рого проле­тают милли­оны вольт. Сейчас они её расще­пят. Сейчас непо­движ­ное бесси­лие разре­шится страш­ной взрыв­ча­той силой. Сейчас, сейчас. Уже зако­ле­ба­лась земля. Уже что-то скрип­нуло в сваях Эйфе­ле­вой башни. Самум мутными струй­ками закру­тился в пустыне. Океан топит корабли. Поезда летят под откос. Всё рвется, ползет, плавится, рассы­па­ется в прах — Париж, улица, время, твой образ, моя любовь.

Чело­век, чело­ве­чек, ноль сидит с оста­но­вив­шимся взгля­дом. Подхо­дит лакей, сдаёт сдачу. Чело­век пере­во­дит дыха­ние, встаёт. Он заку­ри­вает папи­росу, он идёт по улице. Его сердце ещё не разо­рва­лось — вот оно по-преж­нему бьётся в груди. Миро­вое урод­ство не рухнуло — вот оно, как ёкала, по-преж­нему подпи­рает мир.

Синее платье, размолвка, зимний туман­ный день. Жела­ние гово­рить, стрем­ле­нье петь — о своей любви, о своей душе. Изойти, захлеб­нуться простыми, убеди­тель­ными словами, словами, кото­рых нет…

Как нача­лась наша любовь? Банально, банально, как всё прекрас­ное, нача­лась банально. Веро­ятно, гармо­ния и есть баналь­ность. Веро­ятно, на это бессмыс­ленно роптать. Веро­ятно, для всех был и есть один-един­ствен­ный путь — как акро­бат по канату, пройти над жизнью по мучи­тель­ному ощуще­нию жизни. Неуло­ви­мому ощуще­нию, кото­рое возни­кает в послед­ней физи­че­ской близо­сти, послед­ней недо­ступ­но­сти, в нежно­сти, разры­ва­ю­щей душу, в потере всего этого навсе­гда, навсе­гда. Рассвет за окном. Жела­нье описало полный путь и ушло в землю. Ребё­нок зачат. Зачем нужен ребё­нок? Бессмер­тия нет. Не может не быть бессмертья. Зачем мне нужно бессмер­тье, если я так одинок?

Рассвет за окном. На смятой простыне в моих руках вся невин­ная прелесть мира и недо­умен­ный вопрос, что делали с ней. Она боже­ственна, она бесче­ло­вечна. Что же делать чело­веку с её бесче­ло­веч­ным сиянием? Чело­век — это морщины, мешки под глазами, известь в душе и крови, чело­век — это прежде всего сомне­ние в своём боже­ствен­ном праве делать зло «Чело­век начи­на­ется с горя», как сказал какой-то поэт Кто же спорит. Чело­век начи­на­ется с горя. Жизнь начи­на­ется завтра. Волга впадает в Каспий­ское море. Дыр бу щыл убещур.


Этот день, этот час, эта усколь­за­ю­щая минута. Тысячи таких же дней и минут, одина­ко­вых, непо­вто­ри­мых. Этот пери­стый париж­ский закат, туск­не­ю­щий у меня на глазах. Тысячи таких же зака­тов, над совре­мен­но­стью, над буду­щим, над погиб­шими веками. Тысячи глаз, глядя­щих с той же надеж­дой в ту же сияю­щую пустоту. Вечный вздох миро­вой преле­сти: я отцве­таю, я гасну, меня больше нет. «На холмы Грузии легла ночная мгла.» И вот она так же ложится на холм Монмартра. На крыши, на пере­кре­сток, на вывеску кафе, на полу­круг писсу­ара, где с тревож­ным шумом, совсем как в Арагве, шумит вода.

Первая симфо­ния Шоста­ко­вича. Худож­ник Павел Фило­нов, 1935 год, СССР.
Это довольно аван­гар­дист­ское полотно тоже может пере­да­вать ощуще­ние «распада атома» в поэме Иванова.

Напро­тив писсу­ара скамейка. На скамейке старик в лохмо­тьях. Он курит подо­бран­ный на панели окурок. У него безраз­лич­ный дрем­лю­щий вид. Но это притвор­ство. Насто­ро­жив­шись, он следит за входя­щими в то отде­ле­ние писсу­ара, где на клочке газеты лежит кусок хлеба, набух­ший от мочи. Вот рабо­чий с толстой шеей на ходу рассте­ги­вает штаны. Широко расста­вив ноги, он мочится над булкой. Блажен­ная судо­рога в душе вшивого стари­кашки. Сейчас, огля­нув­шись, тороп­ливо подвер­нув промок­шую газету, на кото­рой ещё можно прочесть обрывки вчераш­них ново­стей, он унесет эту булку домой. Сейчас, сейчас, — чавкая, запи­вая крас­ным вином, пред­став­ляя до послед­них мело­чей рабо­чего с толстой шеей, маль­чишку в жёлтых башма­ках, всех, всех пропи­тав­ших своей терп­кой, тёплой мочой эти полкило gros pain. Сейчас, сейчас. Мука, похо­жая на восхи­ще­ние, блажен­ная судо­рога. Уходя, он что-то бормо­чет на ходу. Может быть, его глухо­не­мая душа силится промы­чать на свой лад — «На холмы Грузии…»

Закаты, тысячи зака­тов. Над Россией, над Амери­кой, над буду­щим, над погиб­шими веками. Ране­ный Пушкин упира­ется локтем в снег и в его лицо хлещет крас­ный закат. Закат в мерт­вец­кой, в опера­ци­он­ной над океа­ном, над Альпами, в доща­том лагер­ном нужнике: все оттенки желтого и корич­не­вого, запя­тые на стен­ках, слож­ная вонь, пере­би­ва­е­мая свеже­стью, скво­зя­щей в щели. Ново­бра­нец, розо­вый парень, придер­жи­вая одной рукой дверь, поспешно онани­рует другой. Задох­нув­шись, заглу­шённо вскрик­нув, он кончает. С полста­кана, зали­вая пальцы липким теплом, спуг­нув мух, шлёпа­ется в корич­не­вое месиво. Лицо парня сереет. Он вяло подтя­ги­вает штаны. Так и не удалось вооб­ра­зить остав­лен­ную в деревне неве­сту. Конечно, его убьют на войне, может быть, ещё в этом году.

Закат над Тамплем. Закат над Лубян­кой. Закат в день объяв­ле­ния войны и в день пере­ми­рия: все танце­вали, все были пьяны, никто не слышал, как голос сказал — «Горе побе­ди­те­лям». Закат в комнате, где когда-то мы жили с тобой: синее платье лежало на этом стуле.


Петер­бург­ский ранний закат давно погас. Акакий Акаки­е­вич проби­ра­ется со службы к Обухову мосту. Шинель уже укра­дена? Или он только мечтает о новой шинели? Поте­рян­ный русский чело­век стоит на чужой улице, перед чужим окном, и его онани­ру­ю­щее созна­ние вооб­ра­жает каждый вздох, каждую судо­рогу, каждую складку на простыне, каждую пуль­си­ру­ю­щую жилку. Женщина уже обма­нула его, уже раство­ри­лась без следа в пери­стом вечер­нем небе? Или он только пред­чув­ствует встречу с ней? Не всё ли равно.

Закат давно погас. Служба давно кончи­лась. На чердаке у Обухова моста буль­кает тёплое пиво, клубится табач­ный дым. «Он был титу­ляр­ный совет­ник. она — гене­раль­ская дочь», — вкрад­чиво, нежно, бархатно взды­хает гитара. Расцве­тает чердач­ный канце­ляр­ский миф, миф — само­за­щита и проти­во­вес ледя­ному мифу пушкин­ской ясно­сти. Миф — серная кислота тайная мечта, — кото­рый эту ясность обез­об­ра­зит разъ­ест, растлит.

Акакий Акаки­е­вич полу­чает жало­ва­ние, пере­пи­сы­вает бумаги, копит деньги на шинель, обедает и пьет чай. Но все это только поверх­ность, сон, чепуха, беско­нечно дале­кая от сути вещей. Точка, душа, непо­движна и так мала, что её не разгля­деть и в самый силь­ный микро­скоп. Но внутри, под непро­ни­ца­е­мым ядром одино­че­ства, беско­неч­ная неле­пая слож­ность, страш­ная взрыв­ча­тая сила, тайные мечты, едкие, как серная кислота. Атом непо­дви­жен. Он крепко спит. Ему снится служба и Обухов мост. Но если поше­ве­лить его, заце­пить, расще­пить…

Гене­раль­ская дочка, Психея, ангель­чик вбегает, вся в кисее, в каби­нет его превос­хо­ди­тель­ства, и черниль­ная крыса, чело­ве­чек, ноль, рабо­леп­ная тень в сюртуке с чужого плеча отве­ши­вает ей низкий поклон. Только и всего. Психея проле­пе­чет: bonjour, papa, поце­лует румя­ную гене­раль­скую щеку, блес­нёт улыб­кой, проше­ле­стит кисеей и упорх­нёт. И никто не знает, никто не дога­ды­ва­ется, какая это види­мость, сон, суета…

С голо­вой, отума­нен­ной скукой жизни и пивом, под вкрад­чи­вый рокот гитары, Акакий Акаки­е­вич остав­ляет суету и поверх­ность и опус­ка­ется в суть вещей. Тайные мечты обво­ла­ки­вают образ Психеи, и мало-помалу его жадная мысль превра­ща­ется в её желан­ную плоть. Преграды, такие непре­одо­ли­мые днём, — падают сами собой. Он неслышно сколь­зит по пустому спящему городу, не заме­чен­ный никем входит в тёмные покои его превос­хо­ди­тель­ства, бесшум­ной тенью, между статуй и зеркал, по парке­там и коврам проби­ра­ется к самой спальне ангель­чика. Откры­вает дверь, оста­нав­ли­ва­ется на пороге, видит «рай, какого и на небе­сах нет». Видит её разбро­сан­ное на кресле бельецо, видит её сонное личико на подушке, видит ту скаме­ечку, на кото­рую она ставит по утрам ножку, наде­вая на эту ножку белый, как снег, чуло­чек. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. И вот… Ничего, ничего, молча­ние.

Под рокот гитары, отума­нен­ный тайными мечтами, настой­чи­вым, воспа­лён­ным, направ­лен­ным долгие часы, долгие годы в одну точку вооб­ра­же­нием, он мате­ри­а­ли­зует Психею, застав­ляет её самое прийти на его чердак, лечь на его кровать. И она прихо­дит, ложится, подни­мает кисей­ный подол, раздви­гает голые атла­си­стые коленки. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. Он при встрече рабо­лепно кланялся ей, не смея поднять глаз от своих зала­тан­ных сапог. И вот, широко расста­вив коленки, улыба­ясь невин­ной улыб­кой ангель­чика, она покорно ждёт, чтобы он всласть, вдре­безги, вдре­безги нате­шился ей.


«Красуйся, град Петров, и стой», — задорно, напе­ре­кор пред­чув­ствию, воскли­цает Пушкин, и в донжу­ан­ском списке кого только нет. «Ничего, ничего, молча­ние», — бормо­чет Гоголь, зака­тив глаза в пустоту, онани­руя под холод­ной просты­нёй.

«Красуйся и стой.» На поверх­но­сти жизни, в ясных, хотя бы и закат­ных лучах, как будто и так. Вот Париж же стоит до сих пор. Этим тёплым летним вече­ром он прекра­сен. Каштаны, авто­мо­били, миди­нетки в летних платьи­цах. Волшеб­ство вспых­нув­ших фона­рей вокруг безоб­раз­ней­ших в мире статуй. Россыпь цветов на лотках. Сакре Кер на темне­ю­щем небе. Несмотря на пред­чув­ствие, душа тянется к жизни. Вот она в лёгких пери­стых обла­ках. — «Я увядаю, я гасну, меня больше нет.» И совсем как в Арагве, торже­ственно, грустно, глухо в писсу­аре шумит вода.

Но закат быстро темнеет, и ночная мгла ещё быст­рей овла­де­вает чело­ве­ком. Она уводит его за собой в такую глубину, что, вернув­шись на поверх­ность, он уже не узнает её. Но он и не вернётся. В чёрном счастьи, куда всё глубже — штопо­ром, штопо­ром — завин­чи­ва­ется душа, зачем ей эта давно поко­леб­лен­ная неко­ле­би­мость и её давно обез­об­ра­жен­ная краса? Петра выпо­тро­шат из гроба и с окур­ком в зубах присло­нят к стенке Петро­пав­лов­ского собора под хохот крас­но­ар­мей­цев, и ничего, не прова­лится Петро­пав­лов­ский собор. Дантес убьёт Пушкина, а Иван Серге­е­вич Турге­нев вежли­венько пожмёт руку Дантесу, и ничего, не отсох­нет его рука. И какое нам дело до всего этого, здесь, на самом дне наших душ. Наши одина­ко­вые, разные, глухо­не­мые души — почу­яли общую цель и — штопо­ром, штопо­ром — сквозь види­мость и поверх­ность завин­чи­ва­ются к ней. Наши отвра­ти­тель­ные, несчаст­ные, одино­кие души соеди­ни­лись в одну и штопо­ром, штопо­ром сквозь миро­вое урод­ство, как умеют, проди­ра­ются к Богу.

Блед­ная хоро­шень­кая девчонка замед­ляет шаги встре­тив мужской взгляд. Если ей объяс­нить, что не любишь делать в чулках, она, ожидая прибавки, охотно вымоет ноги. Немного припух­шие от горя­чей воды, с коротко подстри­жен­ными ногот­ками, наив­ные; непри­выч­ные к тому, чтобы кто-нибудь на них смот­рел, цело­вал, прижи­мался к ним горя­чим лбом — ноги улич­ной девчонки обер­нутся в ножки Психеи.


Сердце пере­стает биться. Лёгкие отка­зы­ва­ются дышать. Бело­снеж­ный чуло­чек снят с ножки Психеи. Пока медленно, медленно обна­жа­лись колено, щико­лотка, нежная детская пятка — проле­тали годы. Вечность прошла, пока пока­за­лись паль­чики… И вот — испол­ни­лось всё. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить. Ничего больше нет. Только голые ножки ангель­чика, прижа­тые к окосте­нев­шим губам, и един­ствен­ный свиде­тель — Бог. Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь. И вот, вот…

Простыня холод­ная, как лёд. Ночь мутно просве­чи­вает в окно. Острый птичий профиль запро­ки­нут в подуш­ках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Всё достиг­нуто, но душа ещё не насы­ти­лась до конца и дрожит, что не успеет насы­титься. Пока ещё есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрог­нув, не разо­рвался на мири­ады частиц — что ещё можно сделать? Как ещё глубже проник­нуть в своё торже­ство, в суть вещей, чем ещё её ковыр­нуть, заце­пить, расще­пить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты дума­ешь, это всё? Высшая точка, конец, предел? Нет, не обма­нешь.

Тишина и ночь. Голые детские паль­чики прижаты к окосте­нев­шим губам. Они пахнут невин­но­стью, нежно­стью, розо­вой водой. Но нет, нет — не обма­нешь. Штопо­ром, штопо­ром вьётся жадная страсть, сквозь види­мость и поверх­ность, упоённо стре­мясь распо­знать в ангель­ской плоти мечты свою кров­ную стыд­ную суть. — Ты скажи, сквозь невин­ность и розо­вую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? В самой сути вещей чем они пахнут, ответь? Тем же, что мои, ангель­чик, тем же, что мои, голубка. Не обма­нешь, нет!

И Психея знает: нельзя обма­нуть. Ее ножки трепе­щут в цепких жадных ладо­нях и, трепеща, отдают послед­нее, что у ней есть, — самое сокро­вен­ное, самое доро­гое, потому что самое стыд­ное: легчай­ший, эфемер­ный и всё-таки не уничто­жи­мый ника­кой преле­стью, ника­кой невин­но­стью, ника­ким соци­аль­ным нера­вен­ством запах. Тот же, что от меня, голубка, тот же что от моих плебей­ских ног, инсти­ту­точка, ангель­чик, белая кость. Значит, нет между нами ни в чём разницы и гнушаться тебе мною нечего; я твои барские ножки цело­вал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протух­лые поце­луй. «Он был титу­ляр­ный совет­ник, она гене­раль­ская дочь…» Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Всё равно — ведь и мёрт­вая теперь ты придёшь ко мне.

По чужому городу идёт поте­рян­ный чело­век. Пустота, как морской прилив, поне­многу захлё­сты­вает его. Он не проти­вится ей. Уходя, он бормо­чет про себя — Пушкин­ская Россия, зачем ты нас обма­нула? Пушкин­ская Россия, зачем ты нас предала?

Мерку­рий. Худож­ник Павел Чели­щев, 1957 год, Италия.

Тишина и ночь. Полная тишина, абсо­лют­ная ночь. Мысль, что всё навсе­гда конча­ется, пере­пол­няет чело­века тихим торже­ством. Он пред­чув­ствует, он навер­няка знает, что это не так. Но пока длится эта секунда, он не хочет проти­виться ей. Уже не принад­лежа жизни ещё не подхва­чен­ный пусто­той — он позво­ляет себя баюкать, как музыке или морскому прибою, смут­ной певу­чей лжи.

Уже не принад­лежа жизни, ещё не подхва­чен­ный пусто­той… На самой грани. Он раска­чи­ва­ется на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нём, но он знает — пока длится эта секунда, паутинка не оборвётся, выдер­жит всё. Он смот­рит в одну точку, беско­нечно малую точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосре­до­то­чена там. Точка, атом, милли­оны вольт, проле­та­ю­щие сквозь него и вдре­безги, вдре­безги плавя­щие ядро одино­че­ства.

…Спираль была заки­нута глубоко в вечность. По ней проле­тало всё: окурки, закаты, бессмерт­ные стихи, обстри­жен­ные ногти, грязь из-под этих ногтей. Миро­вые идеи, кровь, проли­тая за них, кровь убий­ства н сово­куп­ле­ния, гемор­ро­и­даль­ная кровь, кровь из гной­ных язв. Чере­муха, звезды, невин­ность, фано­вые трубы, рако­вые опухоли, запо­веди блажен­ства, ирония, альпий­ский снег. Министр, подпи­сав­ший версаль­ский дого­вор, проле­тел, напе­вая «Герма­ния должна платить», — на его острых зубах застыла сукро­вица, в желудке просве­чи­вал крыси­ный яд. Дого­няя шинель, промчался Акакий Акаки­е­вич, с птичьим профи­лем, в холщо­вых подштан­ни­ках, изма­зан­ных семе­нем онани­ста. Все надежды, все судо­роги, вся жалость, вся безжа­лост­ность, вся телес­ная влага, вся паху­чая мякоть, всё глухо­не­мое торже­ство… И тысячи других вещей. Теннис в белой рубашке и купа­нье в Крыму, снящи­еся чело­веку, кото­рого в Солов­ках заедают вши. Разно­вид­но­сти вшей: платя­ные, голов­ные и особен­ные, подкож­ные, выво­ди­мые одной поли­та­нью. Поли­тань, пилюли от ожире­нья, шарики против бере­мен­но­сти, ледо­ход на Неве, закат на Лидо и все описа­ния зака­тов и ледо­хо­дов — в беспо­лез­ных книгах лите­ра­тур­ных клас­си­ков. В непре­рыв­ном пёст­ром потоке промельк­нули синее платье, размолвка, зимний туман­ный день. Спираль была заки­нута глубоко в вечность. Разби­тое вдре­безги, расплав­лен­ное миро­вое урод­ство, сокра­ща­ясь, вибри­руя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять слива­лось в одно. Сквозь враще­нье трепет и блеск, поне­многу прояс­ня­ясь, просту­пали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, всё то же: доро­гое, бессер­деч­ное, навсе­гда поте­рян­ное твоё лицо.

Если бы зверьки могли знать, в каком важном офици­аль­ном письме я поль­зу­юсь их австра­лий­ским языком, они, конечно, были бы очень горды. Я был бы уже давно мёртв, а они бы всё ещё весе­ли­лись, припля­сы­вали и хлопали в свои малень­кие ладо­шки.

«Ного­ува­жа­е­мый госпо­дин комис­сар. Добро­вольно, в не особенно трез­вом уме, но в твёр­дой, очень твер­дой памяти я кончаю празд­но­вать свои именины. Сам частица миро­вого урод­ства, — я не вижу смысла его обви­нять. Я хотел бы приба­вить ещё, пере­фра­зи­руя слова ново­брач­ного Толстого: „Это было так бессмыс­ленно, что не может кончиться со смер­тью“. С удиви­тель­ной, неот­ра­зи­мой ясно­стью я это пони­маю сейчас. Но, — опять пере­ходя на австра­лий­ский язык, — это вашего высо­ко­под­бо­ро­дия не куса­ется.»



Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться