«Судьба Саломеи» Гайто Газданова

Гайто Газда­нов — один из моих люби­мых эмигрант­ских персо­на­лий и писа­те­лей, и потому он уже не первый раз появ­ля­ется на стра­ни­цах нашего изда­ния, но сего­дня мы в первый раз знако­мим вас именно с его прозой.

Газда­нов изве­стен как самый круп­ный русский писа­тель-экзи­стен­ци­а­лист. На него явно повли­яли соседи по Парижу — фран­цузы Альбер Камю и Жан-Поль Сартр, но также на писа­теля повли­яла и его биогра­фия. Слиш­ком многое он прожил и увидел, будучи наедине с самим собой. Недавно в беседе с русским писа­те­лем из Монре­аля Влади­ми­ром Лорчен­ко­вым мой гость отме­тил важный момент — писа­тель обязан любить одино­че­ство. И Газда­нов был явно из тех, кто чувство­вал себя комфортно в одино­че­стве и любил пораз­мыш­лять сам с собой. Стра­ницы его прозы посвя­щены думам об увиден­ном, пере­жи­том, огово­рен­ном и рефлек­сии над произо­шед­шими собы­ти­ями.

Рассказ «Судьба Сало­меи» — это эмигрант­ская исто­рия с неболь­шой любов­ной линией — вечный сюжет. Моло­дой русский пари­жа­нин межво­ен­ных лет Андрей встре­ча­ется с роко­вой красот­кой Сало­меей, кото­рая вертит нашим безро­потно влюб­лён­ным в неё славя­ни­ном как игруш­кой. Эта эгоцен­трич­ная девушка каприз­ни­чает и доми­ни­рует над Андреем, напо­ми­ная ему каждый раз, что он её недо­стоин. Позже их пути расхо­дятся… Впро­чем, давайте финал этой исто­рии вы прочтёте сами.

Женщина, куря­щая на диване. Худож­ник Констан­тин Сомов, 1925 год

Судьба Саломеи

Я позна­ко­мился с Андреем ещё в мои студен­че­ские годы, в Париже. Он был довольно способ­ным чело­ве­ком: неко­то­рые его рисунки были очень высоко оценены компе­тент­ными людьми, кото­рые обычно в своих сужде­ниях не ошиба­лись и кото­рые пред­ска­зы­вали Андрею блестя­щее буду­щее. Две или три поэмы, кото­рые он напи­сал в несколько недель, были не менее заме­ча­тельны, чем его рисунки. Но у него не хватало твор­че­ской или душев­ной силы дове­сти что бы то ни было до конца, и время дока­зало, что и те, кто оценил его рисунки, и те, кто нахо­дил заме­ча­тель­ными его поэмы, жестоко ошиб­лись — не в своих сужде­ниях об их эсте­ти­че­ских досто­ин­ствах, а в том, что Андрею пред­сто­яло боль­шое буду­щее в живо­писи или лите­ра­туре. Но в те дале­кие времена все мы верили в буду­щее, и Андрей в этом смысле не состав­лял исклю­че­ния. Сооб­ра­же­ния об искус­стве играли в его жизни очень значи­тель­ную роль. Но всё-таки глав­ное место в его суще­ство­ва­нии зани­мали те бурные чувства, кото­рые он был скло­нен испы­ты­вать и кото­рые оттес­няли вопросы искус­ства на второй план.

Прибли­зи­тельно в эти же времена в Латин­ском квар­тале и на Монпар­насе стала бывать женщина, кото­рой было суждено сыграть в жизни Андрея очень важную роль. Когда она как-то прохо­дила по кафе, подняв голову и прямо глядя перед собой, один из наших това­ри­щей сказал, что она похожа на Сало­мею. С тех пор никто из нас её иначе не назы­вал. Между прочим, в этом заме­ча­нии было что-то очень верное: со стороны каза­лось, будто эта женщина действи­тельно несёт в руках неви­ди­мый поднос. Она была очень красива. Она была красива настолько, что даже её неле­пый грим — вместо бровей у неё были две тонкие линии, нари­со­ван­ные чёрным каран­да­шом и резко заги­бав­ши­еся кверху, губы она красила карми­ном, в кото­ром преоб­ла­дал фиоле­то­вый цвет, даже этот грим не произ­во­дил того убий­ствен­ного впечат­ле­ния, кото­рое он должен был бы произ­во­дить. Волосы её были выкра­шены в бледно-жёлтый цвет. Позже, позна­ко­мив­шись с ней ближе, я узнал, что каждое утро она проде­лы­вала над своим лицом не мень­шую работу, чем актёр, кото­рый грими­ру­ется перед выхо­дом на сцену. Это, впро­чем, не мешало ей повто­рять, что её наруж­ность её совер­шенно не инте­ре­сует. Но конечно, если бы все огра­ни­чи­ва­лось только её наруж­но­стью, она нико­гда не имела бы того успеха, кото­рый сопро­вож­дал её всюду, где она появ­ля­лась. Фами­лия её была Martin, по-фран­цуз­ски она гово­рила с ошиб­ками и иностран­ным акцен­том. Martin она была по мужу, кото­рого мы нико­гда не видели и о кото­ром ничего не знали. Когда речь захо­дила о нём, она гово­рила, что его больше не суще­ствует, именно так — il n’existe plus, — хотя это вовсе не значило, что он умер. Сама она по наци­о­наль­но­сти была румын­кой, вдоба­вок, кажется, с приме­сью цыган­ской и еврей­ской крови. Она посту­пила на исто­рико-фило­ло­ги­че­ский факуль­тет Сорбонны в каче­стве воль­но­слу­ша­тель­ниц, так как, по её словам, у неё были какие-то недо­ра­зу­ме­ния с атте­ста­том зрело­сти. Через неко­то­рое время я понял, что этого атте­стата у неё нико­гда не было и не могло быть, хотя она и гово­рила, что кончила какое-то сред­нее учеб­ное заве­де­ние в Румы­нии. Она не знала таких вещей, как скорость света, разница между ариф­ме­ти­че­ской и геомет­ри­че­ской прогрес­сией, лога­рифмы или закон притя­же­ния. Но в обла­сти искус­ства у неё были позна­ния столь же обшир­ные, сколь неожи­дан­ные. Впро­чем, её инте­ре­со­вало только это, всё осталь­ное каза­лось ей не заслу­жи­ва­ю­щим внима­ния. Денег у неё было очень мало, жила она в неболь­шой гости­нице Латин­ского квар­тала. Откуда она полу­чала те скуд­ные сред­ства на жизнь, кото­рыми она распо­ла­гала, тоже долго было неиз­вестно, и только одна­жды совер­шенно случайно выяс­ни­лось, что неко­то­рую сумму каждый месяц ей присы­лал тот самый её бывший муж, кото­рого, как она гово­рила, не суще­ство­вало. Ей было в эти времена двадцать два или двадцать три года.

То, я думаю, чего она совер­шенно, каза­лось, не выно­сила, это была простота. Простота в искус­стве или в чело­ве­че­ских отно­ше­ниях ей каза­лась чем-то унизи­тельно прими­тив­ным. Это прояв­ля­лось даже в самых обык­но­вен­ных разго­во­рах — она, напри­мер, нико­гда не отве­чала на постав­лен­ный ей вопрос: «Ты будешь завтра в универ­си­тете?»

Она как будто была просто неспо­собна прямо отве­тить — да, буду, — или — нет, не буду. Она гово­рила: «Почему это тебя может инте­ре­со­вать?» или: «Не всё ли тебе равно?» Поэтому сколько-нибудь длитель­ное пребы­ва­ние с ней было утоми­тельно, несмотря на то, что она нередко бывала инте­рес­ной собе­сед­ни­цей.

У неё были боль­шие серые глаза с неиз­менно серди­тым выра­же­нием, и даже в её смехе всегда слышался отте­нок какого-то непо­нят­ного и, в сущно­сти, беспред­мет­ного гнева. Множе­ство её поступ­ков отли­ча­лось раздра­жа­ю­щей непо­сле­до­ва­тель­но­стью. Она услав­ли­ва­лась с кем-нибудь идти в кине­ма­то­граф, за ней захо­дили в гости­ницу, её не оказы­ва­лось дома, или она остав­ляла записку — я разду­мала. Она обещала прийти и не прихо­дила. Но другим она нико­гда не прощала ни непо­сле­до­ва­тель­но­сти, ни неточ­но­сти. Ей же это чаще всего проща­лось — потому что ни у кого из нас не возни­кало сомне­ния о том, что за всей этой раздра­жа­ю­щей её внеш­ней непри­ем­ле­мо­стью должен суще­ство­вать или не может не суще­ство­вать целый мир, эмоци­о­наль­ная напря­жён­ность кото­рого была одно­вре­менно бесспорна и неудер­жимо соблаз­ни­тельна. Надо было только преодо­леть эти внеш­ние препят­ствия. И ради того, чтобы проник­нуть нако­нец в этот мир, это, конечно, стоило сделать.

Если в этом были убеж­дены не все или, вернее, не все были убеж­дены до конца, то Андрей для этого был готов на любое испы­та­ние. Со стороны можно было поду­мать, что он был создан именно для того, чтобы стать её жерт­вой. С самого начала уста­но­ви­лось то, что опре­де­лило их отно­ше­ния: ей было позво­лено всё, ему не проща­лась ни одна ошибка. Причём ошиб­кой могло быть всё: не та инто­на­ция, недо­ста­точ­ная быст­рота или точность ответа, невер­ное движе­ние — всё, что угодно. Он как-то пришёл ко мне с сияю­щим видом и сказал, что Сало­мея нако­нец согла­си­лась принять от него в пода­рок книгу стихов, выбор кото­рой она предо­став­ляла ему. Но когда я встре­тил его на следу­ю­щий день, он был мрачен, печа­лен и нераз­го­вор­чив.

— Какую книгу ты купил и как она была принята? — спро­сил я. Он пожал плечами, вздох­нул и отве­тил, что он купил ей Верлена. Она вернула ему книгу, сказав, что она ей не нужна, и попро­сив его при этом больше не прихо­дить к ней. Он ушёл в отча­я­нии, совер­шенно не пони­мая причины её внезап­ного и необъ­яс­ни­мого раздра­же­ния. Каждый раз, когда он звонил ей по теле­фону, она, узнав его голос, немед­ленно вешала трубку.

— Да пошли ты её к дьяволу, — сказал я ему, когда он расска­зал мне это.

— Этой эмоци­о­наль­ной возмож­но­сти у меня нет, — отве­тил он. — Если бы ты знал её лучше, ты понял бы почему.

Мне было его жаль, я спро­сил Сало­мею, почему она жестоко обошлась с ним.

— Я хотела, чтобы он купил мне Heredia, — сказала она, — а он, дурак, не мог дога­даться.

Я пере­дал ему это. Тогда он купил ей несколько книг, в том числе Heredia, и оста­вил ей этот пакет в гости­нице. Через два дня он решился опять позво­нить ей по теле­фону. Он стоял у аппа­рата, глотая от волне­ния слюну и ожидая её ответа. Она сказала:

— Что же ты так давно не звонил и не был? Я по тебе соску­чи­лась.

Когда он первый раз обнял её, она дала ему пощё­чину и сказала, что такой подло­сти она даже от него не ожидала и что между ними всё кончено. После этого он не спал две ночи. На третий день вече­ром она пришла к нему — у него была неболь­шая квар­тира возле Булон­ского леса, в кото­рой он жил один. Она вошла, взгля­нула на него своими гнев­ными глазами и жадно его поце­ло­вала. Она провела у него всю ночь, и рано утром он отвёз её на такси в её гости­ницу. После этого, пьяный от восторга, он явился ко мне, разбу­дил меня и стал кричать, что я нико­гда не пойму, что я не могу себе пред­ста­вить, что это… Я поздно лёг нака­нуне, мне очень хоте­лось спать, кроме того, я действи­тельно не пони­мал, что могло приве­сти его в такое состо­я­ние. Когда он нако­нец объяс­нил мне, в чём дело, я только сказал ему:

— Ну, желаю тебе даль­ней­шего счастья, милый друг, — и заснул. Когда я проснулся, его не было, но пепель­ница была полна окур­ков — он, по-види­мому, проси­дел в моей комнате часа два, восста­нав­ли­вая в памяти всё, что произо­шло, и думая о своём осле­пи­тель­ном счастье.

Так выгля­дел «Новый журнал», в кото­ром был впер­вые опуб­ли­ко­ван рассказ Газда­нова, в 1984 году

Много позже, стара­ясь себе пред­ста­вить, что, в сущно­сти, опре­де­ляло ту вздор­ную жизнь, кото­рую вела Сало­мея и кото­рую она, когда могла, застав­ляла вести других, я пришёл к выводу, что это было жела­ние не прини­мать того, что проис­хо­дило, а созда­вать то, что должно было проис­хо­дить. Тот, с кем она начи­нала какой-то разго­вор, о кото­ром она раньше думала, должен был отве­чать так, как она себе это зара­нее пред­ста­вила. То, что случа­лось, должно было проис­хо­дить именно так, как это уже произо­шло в её вооб­ра­же­нии. В этом был какой-то абсурд­ный и неиз­ле­чи­мый эгоцен­тризм: и для того, чтобы поступки и пове­де­ние чело­века соот­вет­ство­вали её пред­став­ле­ниям, нужно было бы, чтобы он пере­стал быть самим собой и стал бы чем-то вроде книги, кото­рую она напи­сала. Это, конечно, так быть не могло, она это прекрасно знала и пони­мала, но это неиз­менно приво­дило её в бешен­ство. Кроме того, она упорно отка­зы­ва­лась от ответ­ствен­но­сти за свои поступки и от выво­дов, кото­рые из них могли быть сделаны. Когда Андрей, придя к ней на следу­ю­щий вечер, поло­жил ей руку на плечо, она сбро­сила её резким движе­нием и сказала ему, что просит нико­гда больше этого не делать. Он опять впал в отча­я­ние — состо­я­ние, в кото­рое он прихо­дил очень часто и очень легко. На этот раз оно продол­жа­лось пять дней, после этого повто­ри­лось то, что было у него на квар­тире. Через неко­то­рое время он совер­шенно поте­рял пред­став­ле­ние о действи­тель­но­сти, ничего не знал и ни в чём не был уверен, кроме того, что вне Сало­меи его жизнь не имеет ника­кого смысла. Это было в извест­ной степени верно: вне Сало­меи его жизнь действи­тельно не имела смысла. Но и с Сало­меей тоже — с чем он, однако, нико­гда не согла­сился бы.

— Ты, конечно, не тот чело­век, кото­рый мне нужен, — сказала она ему одна­жды. — Ты пони­ма­ешь, тот, кому я отдала бы себя всю, должен был бы быть прежде всего выше меня во всех отно­ше­ниях. Я должна была бы всё время чувство­вать над собой его умствен­ное и физи­че­ское превос­ход­ство. Его пони­ма­ние искус­ства должно было бы быть непо­гре­ши­мым. Его душев­ные движе­ния увле­кали бы меня за собой. Это должен был бы быть чело­век, кото­рый выде­ля­ется среди всех осталь­ных. Ты пони­ма­ешь? А что ты из себя пред­став­ля­ешь? У тебя есть неко­то­рые способ­но­сти, но это всё. Этого для меня недо­ста­точно.

Через неко­то­рое время Андрей полу­чил изве­стие о том, что его отец, живу­щий в Тулузе, тяжело болен. Андрей пока­зал Сало­мее теле­грамму от доктора и сказал, что он должен ехать в Тулузу и пришёл с ней попро­щаться. Она взгля­нула на него своими серди­тыми глазами и сказала:

— Неужели ты дума­ешь, что в такие минуты я оставлю тебя одного? Неужели ты мог сомне­ваться в том, что я поеду вместе с тобой? Ты пред­ста­вишь меня твоему отцу как свою неве­сту.

Она действи­тельно поехала с Андреем в Тулузу и провела там два месяца, в тече­ние кото­рых отец Андрея умирал от рака печени. Она проявила необык­но­вен­ную само­от­вер­жен­ность, не отхо­дила от постели боль­ного, не спала ночами — и когда, после похо­рон, она верну­лась в Париж, Андрей, по первому её слову, был готов сделать всё, что она потре­бо­вала бы. Я поду­мал тогда, что он был прав, сказав мне одна­жды, что Сало­мея способна на всё и поступ­ков её нельзя пред­ви­деть.

Он как-то сказал ей, набрав­шись храб­ро­сти:

— Ты счита­ешь себя умнее всех, кого ты знаешь?

— Нет, — сказала она. — Себя я не считаю особенно умной. Я только считаю глупыми других, во всяком случае — многих.

— Кроме того теоре­ти­че­ского чело­века, кото­рый тебе был бы нужен?

— Кроме этого чело­века, — сказала Сало­мея.

— Она всегда считает, что посту­пает правильно и живёт именно так, как нужно, — сказал мне после этого Андрей, — и разубе­дить её в этом нельзя.

Я знал о ней то, чего не знал Андрей. То, что произо­шло вчера, ни к чему не обязы­вало её сего­дня. Какая-то значи­тель­ная часть душев­ной жизни у неё была просто атро­фи­ро­вана. У неё не было воспо­ми­на­ний. Сего­дняш­ний день, с наступ­ле­нием темноты, уходил в небы­тие, и то, что произо­шло за этот день, пере­ста­вало суще­ство­вать. Она очень любила музыку, хотя была совер­шенно лишена музы­каль­ного слуха и не могла отли­чить одну мело­дию от другой. После­до­ва­тель­ность этих звуков приво­дила её в состо­я­ние необык­но­вен­ного душев­ного возбуж­де­ния. Но запом­нить эти звуки она не могла. Она забы­вала их так же, как она забы­вала свои чувства и свою собствен­ную жизнь и жизнь тех, кто был с ней связан и кто уходил в прошлое, в кото­ром у неё не оста­ва­лось воспо­ми­на­ний.

* * *

Сало­мея и Андрей прожили вместе несколько лет. Она много раз уезжала и уходила от него, он посы­лал ей теле­граммы, длин­ные, как письма, затем она возвра­ща­лась, и всё начи­на­лось сначала. Потом была объяв­лена война, и Андрей был моби­ли­зо­ван.

Париж в период окку­па­ции. 1940 год

Перед тем как немец­кая армия заняла Париж, Сало­мея исчезла. Андрей был в плену, в Герма­нии. Я слышал от одного из наших това­ри­щей, что Сало­мея оказа­лась на юге, приняла деятель­ное участие в парти­зан­ском движе­нии, вышла будто бы во время войны замуж за еврей­ского банкира, отка­за­лась уехать с ним из Фран­ции — и была убита во время боя парти­зан­ского отряда с частями фран­цуз­ской мили­ции. Её похо­ро­нили в брат­ской могиле, где-то неда­леко от Монпе­лье. Андрей узнал об этом, вернув­шись из плена.

Я не видел его около десяти лет. Когда я случайно встре­тил его в Париже, я не сразу его узнал: он поста­рел, облы­сел, изме­нился. Но он узнал меня. Мы вошли с ним в кафе, это было на Боль­ших буль­ва­рах. Он сразу заго­во­рил о Сало­мее, сказал, что ездил разыс­ки­вать её могилу и не нашел её.

— Даже этого утеше­ния у меня нет, — сказал он. — Как она погибла, о чём она думала в послед­ние минуты, чьё имя она произ­несла?

— Ты был на войне, — сказал я. — Как ты можешь ставить такие вопросы? Ты знаешь, что в этих обсто­я­тель­ствах люди чаще всего не успе­вают ни о чём поду­мать и не произ­но­сят ника­ких имён.

— И меня не было рядом с ней!

— Это не твоя вина.

— Зачем я теперь суще­ствую, я не очень знаю.

Чтобы пере­ме­нить разго­вор, я спро­сил его, что он делает. На его лице появи­лось выра­же­ние отвра­ще­ния.

— Что такое? — спро­сил я.

— Я искренно жалею, что не погиб там, как погибла она, — сказал он. — Я веду позор­ную жизнь.

— Это на тебя мало похоже.

— Вместе с тем это так. Если бы ты знал, что я делаю, ты бы отка­зался подать мне руку.

— Ты всегда был скло­нен к преуве­ли­че­ниям, — сказал я. — Я этому пове­рить не могу. Что в твоей жизни позор­ного?

Он объяс­нил мне, что во время войны он поте­рял всё, что у него было, и теперь вынуж­ден зара­ба­ты­вать на жизнь. Он долго искал работы, писал статьи об искус­стве и рецен­зии о книгах, но денег, кото­рые он этим зара­ба­ты­вал, едва хватало на пропи­та­ние. И тогда ему сделали пред­ло­же­ние, на кото­рое он согла­сился.

— Что, торговля женщи­нами, что ли?

— Нет, — сказал он, — ещё хуже. Те, кто торгуют женщи­нами, ты пони­ма­ешь, это профес­си­о­наль­ные мерзавцы. Я не хочу сказать, что я их оправ­ды­ваю. Но они живут в своём собствен­ном прока­жён­ном мире, им каждую минуту угро­жает тюрьма, допросы в поли­ции, обще­ствен­ное презре­ние и так далее. Я делаю работу не менее подлую, чем они, но с той разни­цей, что мне ничто не угро­жает.

— Что же ты дела­ешь, в конце концов?

Он опять смор­щился от отвра­ще­ния и скан­дал:

— Я пишу слова для песе­нок и куплеты для опере­ток. Ты пони­ма­ешь? Вспомни наши универ­си­тет­ские годы, Малармэ, Валери, Рильке. И после этого…

— Но кроме этого ты что-нибудь пишешь? для себя?

— Я пробо­вал, я не могу, — сказал он. — Я настолько пропи­тан теперь этой опере­точ­ной пошля­ти­ной и этим идио­тиз­мом, что я чувствую себя хрони­че­ски отрав­лен­ным.

Потом он посмот­рел на меня с отча­я­нием и сказал:

— Ты пред­став­ля­ешь себе, что сказала бы Сало­мея, если бы она была жива?

Об этом он, конечно, много думал, — что сказала бы Сало­мея.

Но для его тепе­реш­ней жизни, помимо приба­вив­шихся к его прошлому лет и неот­ступ­ного воспо­ми­на­ния о Сало­мее, было харак­терно то, что и раньше было одной из глав­ных его особен­но­стей: он жил не так, как хотел, и не делал ничего, чтобы изме­нить свою жизнь. В сущно­сти, ничто не застав­ляло его непре­менно зани­маться тем ремеслом, кото­рое он считал позор­ным. Но сделать усилие, необ­хо­ди­мое для того, чтобы изба­виться от этого, он не мог.

* * *

У него, в общем, ничего не оста­лось: ни тех смут­ных надежд на какое-то буду­щее в искус­стве, кото­рые были у него в моло­до­сти, ни того смысла жизни, кото­рый пред­став­ляла для него Сало­мея. И, конечно, для чело­века с его эсте­ти­че­скими взгля­дами то, чем он вынуж­ден был зани­маться, каза­лось послед­ней степе­нью паде­ния. Трудно было наде­яться, что теперь, в его возрасте, он вдруг начнет другую жизнь. В этом ему мешало, в част­но­сти, воспо­ми­на­ние о Сало­мее: ника­кая другая женщина не могла занять её места. И так как прошли годы и годы с того дня, когда они расста­лись, и воспо­ми­на­ние о ней оста­ва­лось таким, каким оно было в самом начале, то каза­лось очевид­ным, что это уже не могло изме­ниться. Я узнал через неко­то­рое время, что он напи­сал о ней целую книгу. Ни одно изда­тель­ство не приняло её, потому что Сало­мея была описана так наивно роман­ти­че­ски и так фаль­шиво, что это делало всю книгу о ней совер­шенно неубе­ди­тель­ной.

Я думал, конечно, и о Сало­мее. Что оста­лось от неё? Наши воспо­ми­на­ния о ней и исто­рия её траги­че­ской гибели, о кото­рой в своё время писа­лось в газе­тах, но кото­рая теперь была забыта, как почти всё, проис­хо­див­шее в годы войны. Но всё-таки, думая о Сало­мее, можно было теоре­ти­че­ски пред­по­ла­гать, что только смерть оста­но­вила её на том пути, кото­рый ей пред­стоял и кото­рый, быть может, был бы блиста­тель­ным. И конечно, если бы она была жива, то и жизнь Андрея сложи­лась бы иначе.


Цвет­ная съёмка Флорен­ции 1961 года

Через год после моей встречи с ним, путе­ше­ствуя по Италии, я посе­лился на неко­то­рое время во Флорен­ции. Я жил на via del Proconsulo, в малень­ком панси­оне, с хозя­и­ном кото­рого вече­рами вёл длин­ные разго­воры. Он был пожи­лой италья­нец, гово­рив­ший со мной на том языке, кото­рый он искренно считал фран­цуз­ским, но кото­рый в действи­тель­но­сти пред­став­лял собой резуль­тат его личного твор­че­ского усилия и был одина­ково далёк и от итальян­ского, и от фран­цуз­ского, напо­ми­ная, однако, и тот и другой одно­вре­менно. Он расска­зы­вал мне о своих сосе­дях — владельце книж­ного мага­зина, хозя­ине кафе, о своих жиль­цах, о жите­лях Флорен­ции вообще; он гово­рил о судьбе Италии и даже об искус­стве, кото­рое, по его мнению, пере­стало суще­ство­вать прибли­зи­тельно в первой поло­вине семна­дца­того столе­тия. Он заго­во­рил одна­жды о том, что война заста­вила многих флорен­тий­цев поки­нуть родной город, из кото­рого при других обсто­я­тель­ствах они нико­гда не уехали бы, и идти риско­вать своей жизнью в чужих стра­нах — в холод­ной России, в жаркой Африке, во Фран­ции. Он расска­зал мне при этом исто­рию того сапож­ника, кото­рый жил неда­леко от его панси­она и кото­рого он был посто­ян­ным клиен­том, Сапож­ник этот родился и вырос во Флорен­ции, и ему нико­гда не прихо­дила даже в голову мысль, что он может поки­нуть свою улицу и свой город. Такой прекрас­ный сапож­ник и такой хоро­ший чело­век. И вот, во время войны, он был моби­ли­зо­ван и попал в те части итальян­ской армии, кото­рые окку­пи­ро­вали юг Фран­ции. После пора­же­ния Италии он посту­пил в какой-то фран­цуз­ский парти­зан­ский отряд, где был тяжело ранен. Только через несколько лет, когда война кончи­лась, он, нако­нец, вернулся во Флорен­цию. Из Фран­ции, между прочим, он привез с собой фран­цу­женку, это тоже было не нужно, во Флорен­ции доста­точно италья­нок. Но он женился на своей фран­цу­женке и вернулся к тому сапож­ному делу, кото­рого нико­гда не должен был бы бросать. Жена его ему помо­гает. Она старше его, раньше сапож­ного ремесла совсем не алкала, но теперь научи­лась хорошо рабо­тать.

— А что же она делала во Фран­ции?

— Была, веро­ятно, бедная одино­кая женщина, — сказал он. — Ей повезло, она нашла чело­века с хоро­шим ремеслом, он неплохо зара­ба­ты­вает, в прошлом году они даже ездили на море летом. Вот, смотри, как сложи­лась судьба этих людей. Он мог бы нико­гда отсюда не уезжать, она бы дожи­вала свою одино­кую жизнь во Фран­ции. Ему бы не хватало её, ей не хватало бы его. Но оттого, что Муссо­лини всту­пил в войну потому, что считал себя каким-то итальян­ским Напо­лео­ном, наш сапож­ник оказался во Фран­ции и она прие­хала во Флорен­цию, о кото­рой до этого она, может быть, ничего не знала.

Веро­ятно, я был значи­тельно менее скло­нен к фило­соф­ство­ва­нию, чем хозяин моего панси­она, потому что исто­рия флорен­тий­ского сапож­ника не произ­вела на меня особен­ного впечат­ле­ния. Любая деталь в скульп­туре Мике­лан­джело, в бронзе Дона­телло или Бенве­нуто Челлини каза­лась мне беско­нечно более важной в исто­рии чело­ве­че­ства, чем та или другая война, смерть того или иного дикта­тора и участь их совре­мен­ни­ков, в том числе флорен­тий­ского сапож­ника и его жены. Я думал тогда о других вещах и, в част­но­сти, о том, что всякий раз, когда я выры­вался из той жизни, кото­рую вёл и кото­рая была огра­ни­чена кругом незна­чи­тель­ных, в сущно­сти, идей и пред­став­ле­ний, и возвра­щался к созер­ца­нию картин Тинто­ретто или Ботти­челли или статуй Мике­лан­джело, я впадал в состо­я­ние исступ­лён­ного и траги­че­ского восторга, по срав­не­нию с кото­рым всё осталь­ное каза­лось совер­шенно неваж­ным.

Я шёл одна­жды вече­ром по городу, без опре­де­лён­ной цели, думая об этом, — и вдруг вспом­нил один из разго­во­ров, кото­рый у меня был с Андреем много лет тому назад. Мы шли с ним тогда по буль­вару St. Michel, была прозрач­ная сентябрь­ская ночь. За несколько дней до этого он вернулся из Вене­ции, где был первый раз, и расска­зы­вал мне о своих впечат­ле­ниях. Из всего, что он видел, ему больше всего запом­ни­лись тогда — Иоанн Крести­тель Дона­телло и «Возне­се­ние» Тинто­ретто.

— Высо­кий нищий в брон­зо­вых склад­ках своих лохмо­тьев, кото­рого нельзя забыть, — гово­рил он. — И «Возне­се­ние». Ты пони­ма­ешь: множе­ство крыльев анге­лов, летя­щих вверх, и в сере­дине этого неудер­жи­мого движе­ния Христос, возно­ся­щийся на небо. Какой чудо­вищ­ный гений надо было иметь, чтобы создать эти вещи. После этого начи­нает казаться, что жить так, как ты жил до сих пор, больше нельзя.

— Мне всегда кажется, что жить так, как мы живём, нельзя, — сказал я. — Может быть, то, что ты видел в Вене­ции, только подчёр­ки­вает это, делает это пони­ма­ние более выпук­лым, если хочешь. Но если ты дашь себе труд вспом­нить о том, что ты думал до поездки в Италию, ты увидишь, что ты знал это уже раньше.

— Да, но не так, — сказал он, — и не то. То, что меня убивает, ты пони­ма­ешь, это одно­вре­мен­ное и парал­лель­ное суще­ство­ва­ние таких разных миров и это нестер­пи­мое разно­об­ра­зие ощуще­ний, кото­рых ника­кая сила вооб­ра­же­ния не может соеди­нить в одно. Каждый из нас ведёт несколько суще­ство­ва­ний, и то огром­ное рассто­я­ние, кото­рое их разде­ляет, для меня непо­сти­жимо и страшно. Я не могу себя в этом найти.

Он оста­но­вился и опустил голову — и со стороны полу­ча­лось впечат­ле­ние, что ночью на буль­варе стоит чело­век, кото­рый внима­тельно смот­рит на свои ноги. Потом он поднял голову и сказал:

— Я не могу понять, что чело­век, кото­рый следит за разли­вом симфо­нии, за тем, как она растёт и расши­ря­ется, потом вдруг чудесно сужи­ва­ется и возвра­ща­ется к тем двум нотам, из кото­рых она роди­лась, — я думаю сейчас о Пятой симфо­нии Бетхо­вена — этот чело­век, кото­рый в тече­ние долгих минут живёт в этом мире и в кото­рого навсе­гда вошло это необы­чай­ное движе­ние звуков — как может этот чело­век после этого, выйдя из концерт­ного зала, безбо­лез­ненно вернуться к тому же, что было до сих пор.

— Я не вижу в этом непри­ми­ри­мого. проти­во­ре­чия, — сказал я.

— Я не говорю о проти­во­ре­чии, я не сопо­став­ляю пости­же­ние искус­ства с другими чело­ве­че­скими чувствами, — сказал он. — Но меня пугает рассто­я­ние, разде­ля­ю­щее на разные миры то простран­ство, в кото­ром я поте­рялся когда-то давным-давно и в кото­ром я больше не могу найти себя.

— Может быть, гений, в част­но­сти, обла­дает способ­но­стью одно­вре­мен­ного пости­же­ния всех этих разных миров — той способ­но­стью, кото­рой орга­ни­че­ски лишены простые смерт­ные. Не постро­е­ния теоре­ти­че­ской концеп­ции, в кото­рую с одина­ко­вым правом вошли бы все чело­ве­че­ские чувства в их неве­ро­ят­ном разно­об­ра­зии, — а чего-то другого — стихий­ного и безоши­боч­ного пости­же­ния всего этого.

— Может быть, — сказал он. — Но в таком случае следует сказать, что пони­ма­ние гения нам недо­ступно. Не его прояв­ле­ния, а его природы.

Постер фран­цуз­ского желез­но­до­рож­ного экспресса с пейза­жем Флорен­ции 1921 года

Я шёл теперь по длин­ной и узкой флорен­тий­ской улице. Была позд­няя ночь с непо­движ­ным возду­хом и звёзд­ным небом. Четверть века тому назад, в Париже, когда мы гово­рили с Андреем, те же нераз­ре­ши­мые вопросы зани­мали моё внима­ние. Если бы мне сказали тогда, что мы прожи­вём двадцать пять лет, прой­дём через разру­ши­тель­ную войну, будем свиде­те­лями гибели милли­о­нов людей — и после всего этого опять вернёмся к тем же вопро­сам, я бы не пове­рил. Я бы сказал, что этого не может быть, что нас ждёт медлен­ное и есте­ствен­ное душев­ное оцепе­не­ние, через кото­рое мы так же медленно будем идти к смерти, всё будет посте­пенно терять своё значе­ние — и чувства других людей, и произ­ве­де­ния искус­ства, и природа гения. Но это оказа­лось не так. Каждому из нас был дан его особен­ный мир, законы кото­рого не изме­ня­лись от времени. Поэтому теперь во Флорен­ции я думал о том же, о чём думал тогда в Париже — с той же бесплод­ной и безна­дёж­ной настой­чи­во­стью. И поэтому же Андрей вёл теперь такую жизнь, испы­ты­вая отвра­ще­ние к тому, что он делал, и думая о том, что сказала бы Сало­мея.

* * *

Одна­жды днем я шёл сначала по via Ghibellina, а затем свер­нул в узень­кую улицу, отхо­див­шую от неё под прямым углом. Здесь жили очень бедные люди, зани­мав­ши­еся соби­ра­нием желез­ного хлама. Первый, кого я увидел, был смуг­лый маль­чик лет пятна­дцати, кото­рый с выра­же­нием наив­ного торже­ства в лице нёс в руках несколько заржа­вев­ших пружин из какого-то разва­лив­ше­гося дивана. Сквозь узкие входы в дома были иногда видны дворы, зава­лен­ные ржавым желе­зом самого разного проис­хож­де­ния. Дойдя до сере­дины улицы, я увидел мастер­скую того самого сапож­ника, о кото­ром мне расска­зы­вал хозяин моего панси­она. Это был широ­ко­пле­чий чело­век со смуг­лой кожей: в недо­ста­точ­ном осве­ще­нии — улица был тёмная — непо­движ­ное его лицо мне пока­за­лось похо­жим на брон­зо­вый профиль. Против него сидела его жена, та самая женщина, кото­рую он привёз из Фран­ции. Когда я оста­но­вился у его окна, она подняла голову и взгля­нула на меня — и я должен был сделать над собой усилие, чтобы не вскрик­нуть от удив­ле­ния. Я встре­тил знако­мый неиз­ме­нив­шийся взгляд серых серди­тых глаз и узнал Сало­мею.

Я повер­нулся и быстро пошел к своему панси­ону. Там я вызвал горнич­ную и попро­сил её отне­сти записку жене сапож­ника. В этой записке я просил Сало­мею прийти на следу­ю­щий вечер, в семь часов, на вокзал, где я буду её ждать.

Когда после войны мне сказали, что она убита, я испы­тал чувство глубо­кой печали. Но это было ничто по срав­не­нию с тем холод­ным отча­я­нием, кото­рое охва­тило меня в тот вечер, когда я ждал её на вокзале. Мимо столика, за кото­рым я сидел, прохо­дили тури­сты, немцы, англи­чане, амери­канцы, фран­цузы, до меня дохо­дили их слова, кото­рые я слышал, не пони­мая их смысла. Я видел перед собой лицо Андрея — не того облы­сев­шего чело­века, кото­рый писал теперь слова для песе­нок и испы­ты­вал отвра­ще­ние к самому себе и своим клиен­там, а Андрея двадцать пять лет тому назад, с его далё­кими и востор­жен­ными глазами, и слышал его слова:

— Нет, ты не можешь понять, ты нико­гда не поймёшь. Нет, это было слиш­ком жестоко. Если бы Сало­мея была жива…

Я думал, что она не придёт. Но она пришла. Когда она прибли­зи­лась к моему столику и я встал и придви­нул ей стул, она пристально посмот­рела на меня — так, точно чего-то опаса­лась. Я не знал у неё этого выра­же­ния глаз. Прогло­тив слюну от волне­ния, я спро­сил её:

— Как всё это могло произойти?

Не отве­тив на мой вопрос, она спро­сила:

— Он жив?

— Жив. Он думает — так же, как думал я до вчераш­него дня, — что ты была убита. Он так же мало похож сейчас на того, каким был до войны, как ты не похожа на преж­нюю Сало­мею.

— Ты нахо­дишь, что я очень изме­ни­лась?

Нет, внешне она изме­ни­лась меньше, чем можно было ожидать. Её лицо отяже­лело, над ртом появи­лись морщины, но она была ещё хороша.

— Я не имел в виду внеш­ние изме­не­ния. Но ты мне не отве­тила, как всё это произо­шло. Повто­ряю, мы все были уверены, что ты была убита на юге Фран­ции во время войны.

— Я была очень тяжело ранена, — сказала Сало­мея. — Я думала, что я умру, я в этом не сомне­ва­лась. Потом произо­шла обык­но­вен­ная сусаль­ная исто­рия, знаешь, как пишут в глупых сенти­мен­таль­ных книгах: меня подо­брал моло­дой италья­нец, донёс меня до госпи­таля и потом прихо­дил ко мне каждый день. Через неделю доктор сказал мне, что я оста­нусь жива.

Она вынула папи­росу и заку­рила. Я вспом­нил, что раньше она не курила.

— Ты помнишь, что было во время войны? Для многих людей, в том числе для меня, всё слож­ное исчезло. Оста­лись самые простые вещи: голод, опас­ность, страх смерти, холод, боли, уста­лость и бессо­зна­тель­ное пони­ма­ние того, что всё в жизни просто и страшно. А то, о чём можно мечтать, это только тепло, сон, еда, безопас­ность, крыша над голо­вой — что ещё?

— Да, да, я пони­маю, — сказал я. — Но камен­ный век конча­ется.

— Когда мы потом прие­хали с ним во Флорен­цию, — сказала она, — война была кончена, опас­но­сти больше не было. Малень­кие дети играли на улицах, светило солнце, было тепло. Но всё, что было раньше, пере­стало суще­ство­вать. Разве ты не заме­тил, что того мира, кото­рый был до войны, больше не суще­ствует?

— Это можно было бы сказать, даже если бы войны не было. Конечно, того мира больше не суще­ствует. Но тот, кото­рый сменил его, не непре­менно должен быть огра­ни­чен окном сапож­ника на узкой улице, выхо­дя­щей на via Ghibellina, и тем, что пред­став­ляет теперь твоя жизнь. Стоило прожить такую жизнь, пройти через такие испы­та­ния и уцелеть — чтобы всё кончи­лось так? Мне кажется, что ты заслу­жи­ва­ешь лучшего.

— Ты уверен, что то, о чём ты дума­ешь, лучше?

— Нет, — сказал я. — Может быть, это недо­ста­ток вооб­ра­же­ния, но мне всё-таки кажется, что нельзя больше иска­ле­чить своё суще­ство­ва­ние, чем ты это сделала. Я помню, что в преж­ние времена ты мечтала о другом.

— А может быть, счастье в том, что тебе удается огра­ни­чить себя и понять, что глав­ное — это несколько неслож­ных вещей?

— Так живут десятки милли­о­нов людей. Но есть другие, кото­рым этого недо­ста­точно.

Я посмот­рел в её глаза и вдруг с удив­ле­нием увидел, что в них стояло спокой­ное и равно­душ­ное выра­же­ние, с тем лёгким оттен­ком превос­ход­ства, кото­рый я знал раньше, но кото­рый сейчас мне казался неумест­ным и необъ­яс­ни­мым. Преж­нее отча­я­ние охва­тило меня, я поду­мал, что так это оста­вить нельзя. Я сказал:

— Я пред­ла­гаю тебе следу­ю­щее. Сейчас мы выйдем отсюда. Моя машина стоит за углом. Я заеду на несколько минут в пансион и распла­чусь. У тебя есть какое-нибудь удосто­ве­ре­ние лично­сти? Завтра мы будем на фран­цуз­ской границе. Завтра вече­ром ты будешь в Париже, а ещё через неделю ты забу­дешь всё, что пред­ше­ство­вало твоему возвра­ще­нию.

— Нет, — сказала она. — Ты уедешь из Флорен­ции и вернешься в Париж без меня.

— Ты кате­го­ри­че­ски отка­зы­ва­ешься ехать?

— Что я буду делать — в этом далё­ком чужом городе?

Только в первую минуту разго­вора с ней я услы­шал в её голосе волне­ние, это было тогда, когда она спро­сила, жив ли Андрей. Всё осталь­ное время она была спокойна — состо­я­ние, кото­рое ей было совер­шенно несвой­ственно раньше.

— Ты забы­ва­ешь о времени, мой друг, — сказала она, вста­вая. — То, в чём ты живешь, это движе­ние теней. От того, каким ты был раньше, не оста­лось самого глав­ного, и ты упорно отка­зы­ва­ешься это принять. Ты хочешь повер­нуть время назад — этого не может даже Бог. Если бы я послу­шала тебя и уехала с тобой в Париж, я бы поте­ряла то, что у меня есть теперь, и оста­лась бы в пустоте, кото­рую нельзя запол­нить ника­кими воспо­ми­на­ни­ями. Проводи меня домой. Потому что теперь у меня есть дом, ты знаешь? Раньше у меня его не было, я не знала этого поня­тия.

Мы вышли с вокзала. Я шёл молча неко­то­рое время. Потом я сказал, повто­ряя её слова:

— «Поте­ряла бы то, что у меня есть». Другими словами, сосед­ство чело­века, кото­рый не пони­мает одной деся­той того, что пони­ма­ешь ты?

— Когда я увидела тебя в окне, это меня потрясло, — сказала она. — И я знала, что ты не поймёшь того, что я тебе скажу. Может быть, ты поймёшь это позже. Но для этого нужно, чтобы ты пред­ста­вил себе совер­шенно другой мир, кото­рого ты не знаешь и в кото­ром я живу.

— Это какая-то лите­ра­тура.

— Нет, лите­ра­тура у меня кончи­лась, — сказала она. — Лите­ра­тура — это у тебя. И до тех пор, пока ты от неё не отде­ла­ешься, ты не поймёшь того, что нужно.

Мы дошли с ней до угла via Ghibellina.

— Ты помнишь? — сказал я. — Rue de Vaugirard, rue Monsieur le Prince, rue de Tournon, rue de Buci, boulevard St. Germain, rue de Saints Pères?

— Да, вспо­ми­наю, — сказала она. — Но тех, кто там жил в эти времена, больше не суще­ствует. До свида­ния.

Она прошла несколько шагов, потом верну­лась и сказала:

— Я не так с тобой попро­ща­лась.

Она прижала на секунду свои чужие губы к моим губам и ушла. Я смот­рел ей вслед — она сохра­нила свою прямую гибкую походку, за кото­рую её назвали Сало­меей. Потом я вернулся на вокзал. Затем прие­хал оттуда в свой пансион и проле­жал полночи, не засы­пая, упорно следя за тем, что она назвала движе­нием теней, — вне кото­рого она жила теперь, а я не мог себе пред­ста­вить своего суще­ство­ва­ния.

Церковь Мадлен, Париж. Худож­ник Констан­тин Клуге, 1950-е годы

Когда я возвра­щался в Париж, я всё вспо­ми­нал разго­вор с Сало­меей. Всё, что она гово­рила, не могло объяс­нить того непо­пра­ви­мого превра­ще­ния, кото­рое с ней произо­шло. То, что я считал её недо­стат­ком, это отсут­ствие воспо­ми­на­ний, теперь спасало её: если бы она помнила то, что было раньше, она не могла бы так жить. Её превра­ще­ние, как мне каза­лось, произо­шло оттого, что она увидела перед собой смерть. Дошла до неё и потом испы­тала живот­ную радость возвра­ще­нии к жизни. И вот един­ствен­ные обсто­я­тель­ства, кото­рых она не забыла, были именно те, когда она поняла этот возврат к жизни, кото­рым она была обязана моло­дому итальянцу. Послед­нее лицо, кото­рое она видела перед собой, когда думала, что умрёт, это было его лицо. И первое, кото­рое она увидела уже другими глазами, когда она почув­ство­вала, что будет жить, это было его лицо. И это было самое силь­ное и един­ствен­ное воспо­ми­на­ние, кото­рое опре­де­лило и её превра­ще­ние и её тепе­реш­нюю жизнь. Инстинкт само­со­хра­не­ния закрыл перед ней всё, что было раньше, и вот почему моё появ­ле­ние в витрине её так потрясло, как она сказала. То, что я ей пред­ло­жил — вернуться в Париж, — конечно, было невоз­можно, потому что городу, где она раньше жила, в её тепе­реш­ней жизни не оста­ва­лось места. Я думал и о том, что Андрею, конечно, нельзя было расска­зать о Сало­мее; он решил бы, что это резуль­тат траги­че­ского недо­ра­зу­ме­ния или измены. Но это не было ни недо­ра­зу­ме­нием, ни изме­ной. Это была смерть. Не Сало­меи, кото­рая теперь жила на малень­кой улице, выхо­дя­щей на via Ghibellina, а того мира, частью кото­рого она была для нас, кото­рого больше действи­тельно не было, но вне призрач­ного воспо­ми­на­ния о кото­ром мы не пред­став­ляли себе нашего суще­ство­ва­ния.

Андрея я встре­тил зимой в неболь­шом кафе на углу rue le Buci и Bouleard St. Germain, куда я вошёл, чтобы выпить кофе. Он был так же печа­лен, как всегда, и теперь мне было его особенно жаль, потому что я так отчёт­ливо помнил ту сентябрь­скую ночь во Флорен­ции, когда я расстался с Сало­меей. Мы гово­рили с ним о разных вещах, потом он опять вернулся к тому, что было до войны, снова заго­во­рил — это было неиз­бежно — о Сало­мее и сказал:

— Тебе это, может быть, пока­жется сенти­мен­таль­но­стью, но я бы всё-таки просто хотел знать, где её могила. Ты знаешь, что я искал её и не нашел.

— Веро­ятно, потому, — сказал я, — что у тебя об этом были непра­виль­ные сведе­ния и ты искал её не там, где нужно.

Впер­вые опуб­ли­ко­вано в «Новом журнале» (Нью-Йорк), 1959, № 58



Читайте также наш мате­риал «Лите­ра­тура, кото­рой нет. Мнение Гайто Газда­нова».

Публи­ка­ция подго­тов­лена авто­ром теле­грам-канала CHUZHBINA.

Поделиться